PRESSTRIP

 

Здесь написано о дружбе, людях, любви, одиночестве, родине, смысле жизни, вере, разговорах, памяти, коллизиях, ошибках, поиске себя, сомнениях, надеждах, разочарованиях, счастье, бессмыслице, цифрах, журналах, снах, истине, музыке, неравнодушии, судьбе, земле, деревьях, самолетах, кризисе среднего возраста, стереотипах, границе, комплексах, привычках, рефлексиях, странностях, заблуждениях, совпадениях, принимаемых решениях, непринимаемых решениях и пр.

 

 

ВAСИЛИЙ ШОМОВ

PRESSTRIP

Роман странствий

35+

Автор благодарит Марию Гореславскую
и сайт www.euromag.ru за дружескую помощь
и поддержку в издании книги

 

 

Людям, с которыми я путешествую

 

Предуведомление

Все имена персонажей, упомянутых в этой книге, и описанные события являются вымышленными. Любые совпадения и несовпадения следует считать случайными. За все неточности, неумышленные искажения и странные умозаключения ответственность несет автор. Как и за возможное некорректное использование специальных терминов, а также изрядное количество англицизмов, сленга и неологизмов.

 

Вместо вступления

Четыре записи из блокнота М. М. Корневого, взятые наугад, как и прочие цитаты, фразы и заметки, встречающиеся в тексте.

 

«Да какого рожна ты пишешь, так твою разэдак? Это же все херь полнейшая! Рефлексии! Тоже мне писатель. Да таких писателей море! Изображаешь из себя черт-те кого! Писатель! Кому нужны все эти твои мысли? Ты зачем вообще делаешь это? Да еще мне дал читать! Это же все мутота, а ты графоман! Напишешь — и в папочку, на бумажке беленькой. Ты, может, без этого жить не можешь? Может, у тебя зудит? Если зудит — почеши и успокойся. Не перестало? Да у тебя чесотка норвежская! Тогда намажься мазью в палец толщиной и подожди — корки отвалятся, и все пройдет. Или, может, ты сказать что хочешь, душу открыть, поведать миру о своей внутренней драме? Да чушь все это. Сам ты что, не понимаешь? Нет чтоб писал да помалкивал, так нет, суешь всем свои произведения — вот, почитайте! У тебя что, самокритика отсутствует? Это ведь симптом!» (Так говорил друг в ту давнюю пору, когда он был молод и работал эмоциональным терапевтом, но уже готовился стать рассудительным психиатром. И в его словах была правда.)

 

«…Познайте, что вы такое в действительности, и откажитесь от ваших лицемерных стремлений, от вашей безумной страсти быть не самим собой» (Макс Штирнер, «Единственный и его собственность», 1844).

 

«Если не перемешивать воду, она вскоре станет прозрачной; ум, остающийся неизменным, найдет свой естественный покой» (Великие мастера прошлого).

 

Трава недалека и эмоциональна. Безрассудная, она без конца украшает себя стразами дождевых капель и выходит на поклон к серым облакам, в то время как видавшие виды маэстро-дубы словно бы в спешке разоблачаются, осыпаясь ломкими пергаментными страницами. Показ сезонных коллекций, в общем-то, закончен… Время гербариев. (Про осень.)

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Цепная реакция

Я не верю цифрам. Хотя я вижу начертание этих значков, их контур и догадываюсь, что они обозначают, их истинный смысл мне недоступен. Лукавое изобретение, игра-головоломка, ловушка для мух. Эти значки кажутся неоднозначными, высокомерными и бездушными. Буквы честнее. Да, да, одна переставленная буква может изменить смысл слова, но даже слова, полностью совпадающие по форме и порядку букв, могут иметь разный смысл. В этом-то и интрига. В этом невероятная загадка и вечная надежда. С цифрами такого не бывает — они холодны, означают только то, что означают, и не оставляют шанса. Нет ни одной буквы, которая, будучи перевернутой, превратилась бы в другую. А цифры есть. Они, призванные гармонизировать хаос, — это всегда искушение поменять их местами, добавить ноль или забыть поставить запятую, изменив время, место, историю и человеческую судьбу. Я пользуюсь цифрами, как все, — слушаю музыку из цифр, смотрю кино и фотографии, которые тоже цифры, — но не вижу в цифрах поэзии. И в школе не видел, за что был преследуем учителем математики Наумом Наумычем Керзоном. Игра слов — детский лепет по сравнению с игрой цифр…

Цифры и числа управляют мной и хаотизируют мой порядок. Они обещают, обнадеживают, подгоняют, торопят, контролируют и устанавливают пределы, но в конце концов разочаровывают и жестко резюмируют, ничего не объясняя. Они острые, как нож, которым можно разделить единое целое — например огурец-переросток, предназначенный для холостяцкого салата, — на ролики, кружочки, сюжетики, колесики, оценивая в процессе сегментации, сколько ушло огурца и сколько огурца осталось. Поэтому мне ближе словосочетание «половина жизни», чем «одна вторая».

В свете этого я не склонен смотреть на мир сквозь призму нумерологической фатальности и глубокомысленно оцифровывать жизнь. Хотя некоторые числа трудно не заметить. Возможно, у кого-то цифра 40 прошла или пройдет незамеченной в бесконечно-конечной веренице чисел и дат. Дай бог! Но по моим наблюдениям, это точка невозврата, момент достижения критической массы, набрав которую даже благовоспитанный господин, не имевший привычки сквернословить, проявлявший чудеса выдержки и такта, скрывавший свое «я», драпировавший и вуалировавший свое мнение, начинает его демонстрировать, показывать зубки и размахивать флагом. Это может быть даже ступенью какой-то неформальной, ненормативной духовности, и возложение стопы на эту ступень чревато для мужчины не просто озарением, но часто оголением нерва и пугающим прорывом в самосознании.

Мною выявлен визуально-материальный эквивалент этой метаморфозы, сложного трансгрессивного состояния. Он прозаичен. Это лысина — явное свидетельство того, что мужчина, войдя в зенит силы, ума и сексуальности, стал взрослой особью, говоря зоологическим языком — имаго. А для имаго-мужчины, как известно, нет ничего приятнее, чем с легким сердцем, резко двинув рукой, забросить шампуни, бальзамы, фены, расчески и позвякивание парикмахерских ножниц за шкаф. Прощайте, условности, бутафория и мимикрия — «перекидные мосты» и зачесы. Все, больше никакого камуфляжа — бесповоротная самоидентификация и право на собственное мнение. Все, волосы сброшены, и маски тоже. Я — здесь. Я — пришел.

«Теряя пылкую юность и буйную шевелюру, мужчина обретает цельность», — написал я как-то в проблемной статье для мужского журнала, пристально рассмотрев блестящую безволосую голову своего друга и констатировав в зеркальном отражении свои намечающиеся залысины. Написал не без патетики, желая поддержать и ободрить тайно мучающихся безволосых собратьев. Да, действительно, цельность приходит, но, интересная штука, вместе с ней приходят вселенские сомнения. И дело совершенно не в волосах. Их исчезновение — лишь знак.

Число ловко пойманных за жизнь и нанизанных на палочку, как во время игры в серсо, годовых колец со временем дарует игроку не только достаточное количество очков, но и новое качество. Это странное ощущение тумана и недосказанности. Человек вдруг осознает, что с ним уже никто не играет, что захватывающая партия как-то сама собой завершилась, но непонятно, кто победил в ней, а кто проиграл. Мало того, ситуация заставляет задуматься: ради чего все это затевалось? Каков смысл и предназначение игры? Какова цель играющего и были ли эти игры играми?

Прорезывающийся, пульсирующий и дергающий внутри проросток мысли о бесполезности всего того, что ты делал и делаешь, о чем мечтал, чего старался добиться, что надеялся и все еще надеешься переломить, — очень болезненный. Он может притихнуть, затравленный, например, алкоголем, но исчезнуть — никогда. Он может долго нудить и свербеть, но стоит мысли оформиться — все. Бабахнуло и накрыло. И даже не понял, откуда стрельнуло. Пришел в себя, а тут уже хирург с ножиком, без особых церемоний; закончил свою работу — вместо большой и наполненной смыслом жизни — культяпка, и перспективы сомнительны.

Но нет ничего такого, в чем нельзя найти изюмину. Ампутация раздробленных и омертвевших иллюзий не просто отрезвляет бойца, а дает ему в качестве компенсации лицензию на отчаянную, бесшабашную удаль и нередактированную, циничную военно-полевую правду. Изжив почти все рефлексии, включая комплекс нетертого калача, и переболев социофобией — боязнью оценок, взглядов незнакомых людей и общественных туалетов, — начинаешь называть вещи и явления своими именами. И дело твоего внутреннего устройства, как тебе приятнее заявлять о себе — громогласно, сквозь зубы или набирая на клавиатуре компьютера.

И что любопытно: выходить, говоря шпионским языком, в открытый эфир, не как какой-то там зашифрованный до нарушения самоидентификации агент, а под своим настоящим именем, оказывается совершенно не страшно. От этого не краснеешь, не запинаешься, боясь забыть пароль, и не оглядываешься. Перестаешь опасаться, что из неприметной серой вороны ты становишься белой, что выставляешь себя не в том свете, кажешься кому-то смешным или странным. Плевать. Становится совершенно безразлично, что твой радиопередатчик запеленгован и за тобой следят. Повидав виды, понюхав пороха (крови, денег, пота, страха, дыма — нужное подчеркнуть), хорошенько набив руку или что-то еще, ты говоришь то, что думаешь, и не говоришь о том, о чем не считаешь нужным говорить. Мало того, тебе начинает нравиться то, что нравится, а не то, что должно нравиться. Ты начинаешь ценить то, в чем не сомневаешься, а не то, что входит в рейтинг ценностей, приносимых длинношерстными и непородистыми трендсеттерами, ласково виляющими хвостами. Ты теперь общаешься не с теми, с кем должно-полезно-модно, а с теми, кто тебе по-настоящему симпатичен. Делаешь то, что тебе интересно, и то, к чему лежит душа. И ломаешь то, что принималось тобой за подлинник, а оказалось подделкой, плохой копией.

В сорок ты знакомишься с собой новым. Злым, смелым, бескомпромиссным. Не слишком располагающим к общению и самолюбивым, задиристым и нетерпимым. В сорок окружающие перестают тебя узнавать. Даже близкие.

 

 

Эти разговоры «просто отвлекают внимание прогрессивной общественности от сползания страны сами знаете куда» (Алексенко).

 

Антихумус

Преодоление вышеозначенного рубежа сопровождается еще и осознанием совершенно потрясающей истины: ты имеешь право не любить и даже ненавидеть. Причем касаться это может вещей и явлений, в общем-то, не слишком принципиальных. Я, например, недавно понял, что не выношу арабскую кухню. Можно даже сказать, не люблю. Хотя «люблю» здесь, наверное, слишком сильное слово. (Я не логофил и не особенно ратую за чистоту языка, но стараюсь обращаться со словами по возможности аккуратно, поскольку убежден: относись человечество к пуляемым в воздух фразам чуть более осмысленно, взвешенно, многих проблем удалось бы избежать.)

Моя алиментарная антипатия не имеет глубинных корней — к Ближнему Востоку и мусульманскому миру я имею достаточно отдаленное отношение, как мне по наивности иногда кажется. Просто от ближневосточной снеди у меня комок в горле, в зобу спирает и, кажется, язва желудка где-то в подсознании просыпается. Или это от вина местного? Странного, тайно напоенного внутренним противозаконием, трепетом, отчаянием и горечью. А что еще могут нести в себе соки виноградной лозы и ягод, вызревших на земле, где на вино наложен духовный запрет, где оно табуировано небом? Есть еще подозрение, что это всего-навсего мой очень личный стресс, из которого я раздуваю переливчатый параноидный мыльный пузырь геогастрономической идиосинкразии.

Когда-то давно я прочитал в журнале «Вопросы экспериментальной патофизиологии» статью о методике моделирования стрессовой язвы желудка у подопытных животных и навсегда запомнил, что такое стресс. Вкратце это выглядит так. В клетку из плексигласа запускают крысу, она, ничего не подозревая, ходит, гуляет, носом тычется по углам, посматривает умными красными глазами на столик посередине клетки. Ей хорошо, и ничто, как говорится, не предвещает. В этот момент дерзновенный ученый щелкает выключателем и пускает электроток, который бежит по железной решетке на полу клетки. Крыса чувствует удар тока и испытывает боль — земля под лапами горит. Она мечется по клетке и находит спасение, только запрыгнув на столик. Она успокаивается: лапы не колет, не кусает — тут нет электричества. Опыт окончен. Крыса цела. Приходит еще один день, и опыт повторяется, и вновь крыса спасается от электричества, запрыгнув на столик. Так продолжается неделю, две. Крыса уже совершенно уверена в том, что если есть в этом лабораторном ужасе место, где она спасется, то это столик. В очередной раз отправившись волею науки в клетку и в очередной раз получив разряд от прутьев пола, крыса в надежде на избавление от электричества легко, с улыбкой взлетает на столик, но… тут теперь тоже электроток! Столик шипит, искрит и жалит — он под напряжением! И крыса просто не знает, что ей делать. Происходящее не укладывается в ее голове. Она в ступоре, в шоке, в отчаянии. Это и есть стресс, сшибка, от которой у крысы начинает сильно болеть живот — в нем образуется дырка. И крыса выходит из эксперимента.

Но вернусь к еде. Вот арабская музыка в качестве пищи, так сказать, духовной — совершенно другое дело. Она бывает мне созвучна. Только та, что подлинная, как ветер пустынь, стирающий в пыль камни старых городов, медресе и крепостей, тягучая, сплетенная на манер бесконечного арабского шрифта-орнамента. Спетая и сыгранная Дафером Юссефом на старом унылом уде, издающем щемящие звуки безвременья. А телесную ближневосточную пищу я ни морально, ни орально употреблять не могу. Пробовал — не ложится, а только раздражает. Я не в силах по доброй воле заталкивать в себя ни тхину, ни фалафель, ни мутабель, ни хумус, ни десятки разных других протертых и напоминающих пищу будущего локальных паст, соседствующих с бесконечно безыскусными овощными вариациями, содержащими дикое количество уксуса, лука, перца, чеснока и прочей куркумы. Чужие они мне. Я аналитически-ситуационный ксенофоб и чужих, даже в виде снеди, впускаю внутрь весьма избирательно: чем впоследствии выводить из себя что-то инородное, лучше постараться этого не вводить изначально.

Кстати, оскорбить кулинарно-национальные чувства адептов пахучей шаурмы в мои цели не входило. Я же понимаю: так издревле едят неизбалованные кочевники и пустынники, да и жар на бархане — как на сковородке, откуда уж тут тонкости кулинарии. Тут надо, съев горошек толченый или барашка полусырого, живым остаться.

Казалось бы, что проще — не есть то, что не по вкусу. Но приходится. Работа такая, да и я терпеливый, осмысленно терпеливый. Не только в гостях, но и дома даже. Значит, иногда приходится давиться чем-то неудобоваримым из чувства уважения к культуре древнего народа. Это если итальянского ресторанчика поблизости не найдется. Последний раз в дамасском отеле Four Souls такой обнаружился. И, слава богу, вовремя — я был уже на полпути к бессознательному принятию восточной гастрономической традиции всеми своими внутренними желудочно-поджелудочными структурами. Но паста не дала. Итальянская. Тарелка обычных спагетти алла карбонара. Вытащила фактически, отстояла.

Меня можно винить в кулинарной однобокости, в неумении распознать нюансы вкуса турецкого горошка — нута, коим лакомились еще фараоны, или заподозрить в акции гостевого неповиновения, но, право слово, не люблю я кухню эту. Ни тунисскую, ни ливанскую, ни сирийскую, ни египетскую. Меж тем к хотя и живущим совсем по другим принципам, но хлебосольным народам это, по сути, не имеет отношения.

Я, кстати, не дегустатор и не ресторанный критик. Я деятель иной, массмедийной направленности. И по идее, должен бы обладать луженым желудком, оцинкованной печенью, убивающей все известные миру патогенные микробы кишечной микрофлорой и рядом других сверхчеловеческих способностей (они же профессиональные качества журналиста).

Что я вдруг занялся дискурсионным анализом гастрономических специалитетов? Отвечаю: не ровен час придется лететь скоро в страну какого-нибудь жгуче-пряного кускуса.

 

 

Переориентированная агрессия: ударить не человека, а кулаком по столу.

 

Глина, оградки, тоска португальская

Иду к метро. Моросит. Еще пара минут, и пальто промокнет. Зонт остался дома. Вокруг — лужи, грязь и глина. Много глины. И я, пытаясь ступить на торчащий из нее обломок асфальта, соскальзываю, попадаю своим совсем новым блестящим ботинком в желто-коричневую массу и вязну всей подошвой. Черт! Но я молчу и только мысленно зомбирую себя, прокручивая в голове: «Я не ввязываюсь эмоционально. Я не ввязываюсь. Пожалуйста, не ввязываюсь! Not to get involved!»

Все люди делятся на охотников и собирателей. Первые наблюдают объекты либо на уровне горизонта, либо выше, высматривая добычу, вторые — ниже и максимум на пару метров вперед. Я очень часто смотрю под ноги, но это не помогает мне спасти брюки — они оказываются заляпаны, хотя и весьма умеренно. Наверное, в прошлых жизнях я был собирателем: когда бреду по берегу моря, подбирая всякие занятные яркие камешки и ракушки, мне кажется, что я бы мог идти так всю жизнь, не останавливаясь и почти не поднимая глаз. Но здесь нет моря и берега. Здесь открытый грунт.

Ветер рвет небо, как мокрую грязную бумагу. И кажется, что ничего особенного — ничего другого мне не дано. И ни в чем другом я не нуждаюсь. Встал утром, забрался под душ, довел щетину с уровня семидневной до уровня трехдневной, посмотрел на термометр за окном, выпил чая с глазированным сырком, помыл чашку, сыпанул коту комбикорма, надел куртку, замотал шею шарфом и поехал в редакцию заниматься любимым делом. Ну все ведь есть. Даже много чего хорошего есть. И много лишнего есть, от чего нужно регулярно избавляться. И плохого тоже. А чего-то вот все-таки нет. Что-то явно в дефиците. И я знаю, что именно.

Не хватает разнообразия и природной красоты. Это, наверное, не новость. Но прежде всего любви мне мало. То ли моя собственная, отболев, зарубцевалась, а теперь еще и слежалась от бездействия, превратившись в пласты бурого подмосковного торфа, который нужно сначала, помахав лопатой, добыть, сформовать в брикеты, высушить и только потом постараться разжечь. И гореть он будет с копотью и чадом, точнее, тлеть, расчетливо и скупо отдавая тепло. Это любовь внутренняя, вернее, ее следы. Что касается любви внешней, то меня всю жизнь любят или так, что мне от этого не хватает воздуха, или, напротив, как пасынка — с прохладцей, вполсердца. Середины нет. Когда я был маленьким, любил петушков из жженого сахара на палочке и битловскую песенку Please mister Postman, я восторженно думал, что родина, славный город, в котором я родился, и добрые люди, которые здесь живут, будут меня любить. Позже выяснилось, что это не совсем так. И любовь окружающих — далеко не само собой разумеющаяся вещь. В этом коллизия. До сих пор меня это удивляет и от этого иногда, но все реже, горчит где-то внутри. Может, потому, что я романтик и лирик.

А вообще я уже перестал запускать мечты, как воздушного змея, и всякий раз улетать с ними за облака. Наверное, моя личная гравитация усиливается, да и пальцы перестали чувствовать пульс ветра в натянутой бечевке — возобладал практицизм и целесообразность взрослого человека. Но, несмотря на укоренившееся в середине груди расчетливое жестокосердие, сейчас я с особой остротой понимаю, что любая внешняя любовь — редкость, но при этом ценность невероятная, жизненно необходимая. Которую нельзя потерять по глупости, обронить по рассеянности или не отстоять, когда у тебя ее отнимают. Я о той любви, которая мне была отпущена и от которой я отказался, проявив конфуцианскую сыновнюю почтительность. Покладистость и уступчивую услужливость, пропади они пропадом! И трусость, что уж самому себе врать-то…

Рукава пальто набухают темной влагой. Я ускоряю шаг.

Мой город хорошеет: вокруг окопы, рвы, големы в грязно-оранжевых курточках с лопатами, ржавые трубы и земля разверстая. Ее много, и она почти красивая — вся в древнешумерских геометрических орнаментах от экскаваторных колес и в радужных мазутных разводах а-ля ранний Кандинский. А еще слякоть и удушливые волны горелой солярки. Тут всегда же так. Всегда. И я же привык к этому. Обязан был привыкнуть. И к заборчикам, конечно, вдоль которых я иду: шаг вправо, шаг влево — оградка. У нас тут страна оградок. Низеньких, по колено, и никчемных, но сварных металлических, прочных. Ограждения и заборчики у нас национальная идея и культурный код. Они с рождения отделяют здешнего жителя от земли, травы, снега, деревьев, красоты, от жизни, ограничивая и навязывая свое, часто необъяснимое направление движения. Ограды, которые безостановочно красят пришлые басурмане, тянутся от газона до кладбища, от места, по которому нельзя ходить, до участка, на который может рассчитывать каждый, но за который уже не выйдешь. Ограды у нас в сознании и вокруг нас — вплоть до гипотетического городского горизонта.

Вот на этом совершенно проходном, обычном, рутинном моменте бытия — как накатит… И голос внутри, перед тем как его задавит оглушительный грохот поезда метро, вдруг выкрикнет неакадемично, сипловато-нервно, почти срываясь на обсценную лексику, но убедительно: «Как же меня все это достало!» И ведь не врет голос-то, хотя чуть гиперболизирует и на жалость к самому себе давит.

Риторические восклицания вселенского размаха, разной степени цензурности, периодически вырывающиеся протуберанцем из самой сути, — это почти мантра: выкрикнул, как выдохнул, — и полегчало. А еще продукт моего скрытого свободомыслия. Но главное — так я лелею в себе надежду и внушаю стопроцентную уверенность в том, что есть на земле места, где под небом синим на бумаге белой пишут вдохновенные каллиграфы, макая кисти в воду озер, а рыжую глину любовно обнимают руки медитирующих гончаров, расписывающих диковинным узором свои обожженные солнцем кувшины; где нематематическую сентенцию Лейбница о том, что мы живем в лучшем из возможных миров, невозможно оспорить.

Инсайт-выкрик — это симптом и сигнал. Это значит, пора в путь. Это как аура перед приступом эскапизма у дромомана — завсегдатая психиатрического отделения, человека, захваченного необоримой страстью, заставляющей его без конца бродить и скитаться, перебираясь с места на место. А болезнь ли это? Кто знает, может, это, напротив, выздоровление, как у австралийских аборигенов. И домики им дают обставленные, с холодильником и телевизором, и работой обеспечивают. И хлеб и зрелища — живи не хочу. Но как только ветер приносит зов, не слышный уху белого, — шепот, шорох или тихий посвист, — аборигены, все, от мала до велика, молча встают и уходят своими тропами в глубь континента. Встают и, излечившись от цивилизации, уходят, бросив все. И поминай, как их звали, то ли Кабуликамаби, то ли Баликалималуби.

Кстати, одного моего знакомого представителя пятой расы — австралийского аборигена — звали просто Томас. Он был образованным аборигеном с пепельно-коричневой кожей и с шевелюрой, начинавшей расти далеко позади огромного лба. Он и работал аборигеном, ездил с австралийскими делегациями на всякие международные тревел-выставки в качестве аттракциона. Он надевал бусы, красил тело полосками и точками и дудел в диджериаду – трубу из длинного выдолбленного ствола дерева. И дома по выходным тоже подрабатывал — сидел с этой огромной австралийской дудкой около смотровой площадки с видом на Голубые горы. Когда периодически он дул в трубу, к нему сбегались маленькие корейцы-туристы. Они с ним любили фотографироваться. Иногда Томас рычал, делал страшные рожи, скалил зубы и вращал глазами. Тогда маленькие корейцы пугались и бросались врассыпную. Но тут же смеялись, вновь подходили поближе, щелкали вспышками и давали Томасу деньги за весь этот маскарад.

Когда я надолго застреваю в Москве, мое одинокое жилище «становится тюрьмой», и я дичаю: перестаю пылесосить квартиру раз в три дня и мыть посуду сразу после еды, ем летящие на крыльях ночи бутерброды и ношу свитера, поскольку рубашки кончаются. А главное, у меня снижается уровень самообладания, гемоглобина и серотонина (на последнее мне брат глаза открыл, он у меня биохимик). Куда все это вдруг из организма девается, тратится, расходуется — мне неведомо, но налицо душевный кризис. И необъяснимая тоска. Хоть вой или фаду пой, на манер тех португальцев, которые на подаренной другом пластинке то ли ноют-поют, то ли говорят-плачут. Парадокс: я здешний, а тоска у меня — совершенно нездешняя, португальская. Это так мою хандру друг Славка назвал.

Итак, пора улетать отсюда, чтобы, как пелось в одной старой песне, заменить батарейки. То, что музыка при этом якобы будет вечной, — явное поэтическое преувеличение. Но все-таки хочется слушать ее чуть дольше. Это как допинг. Допинг твоей мечты.

 

 

Забавно. Русская глазная болезнь! «Мы видим здесь только плохое, а хорошее видим только в Каннах».

 

Ретроспектива

Да, я иногда жалею себя. Больше некому. Не скажу, что я несчастлив, но, конечно, жил бы счастливее — почти как сегодняшний китаец, который гуляет по трепещущей красными флажками Тяньаньмэнь, — если бы носа высунуть не мог за пределы и кордоны. Если бы не знал ничего кроме. Когда чего-то не видел ни разу или очень давно не видишь, начинаешь думать, что этого нет вовсе. Что этого не существует и есть только «мир, труд, май и единая общность». Ну и Крым раз в год. Ну хорошо, хорошо, и Золотые Пески Болгарии… Цельным был бы и дремуче-спокойным — врачом в умных очках, рубленолицым сталеваром, зорким солдатом или хлеборобом с батоном в руке, как на агитплакатах времен Союза. Уверенным, что в целом свете нет ничего прекраснее выходных, водки, телевизора, народных гуляний и апельсинов из Марокко. Но я не испытал локального счастья, счастья в одной, отдельно взятой стране. Не успел.

«Железный занавес» давно, еще до моего рождения начал ржаветь, и сквозь дыры, проеденные коррозией, сначала, как в камере-обскуре, были видны лишь какие-то перевернутые малопонятные, но от этого казавшиеся еще более интригующими фрагменты другой жизни. А когда великий советский забор покосился и в конце концов рухнул, обдав граждан чистой водой из луж, оставшихся от оттепели, открылось все то, что призрачно маячило за рубежами. Плохое и хорошее, влекущее и отталкивающее, завораживающее и удивляющее, но всегда другое. Которое хочется увидеть своими глазами и понять. Познавание мира, как тонко и очень честно подметил Людвиг Витгенштейн, делает жизнь счастливей, несмотря на все несчастия мира.

Всю свою жизнь я легко впитывал атмосферу, настроения и эмоции, витавшие вокруг, и почти сливался с окружающей обстановкой, становясь ее частью. Это не было самоцелью или удобным приспособительным свойством. Я был новым светлым шерстяным джемпером, который может вобрать капли тумана, какао, жира, чернил или сок очень спелой груши. Это теперь у меня пропитка, поблескивающая тефлоном. Но, как я ни стараюсь быть всеотталкивающим, творческая редакционная рутина, монотонность дней и заданность ежедневных маятниковых миграций (дом — работа, работа — дом) делают свое дело. Я словно разучиваюсь благоговеть перед величием мира. И жизненные силы и радость уходят. Делают они это даже не по-английски, а черт-те как — невротично, по-принц-датски: «Недавно, не знаю почему, я потерял всю свою веселость и привычку к занятиям. Мне так не по себе…»

Видимо, во мне среди оседлых одна кочевая, татаро-монгольская хромосомина все же затесалась, и от не меняющихся в трех актах декораций мой интерес к действу блекнет, а сама пьеса утрачивает смысл. Да, я говорю, встречаюсь с кем-то, смотрю на часы, переписываю релизы, исправляю тексты, придумываю подзаголовки, улыбаюсь ответственному редактору, просматриваю новости в Сети, читаю письма, пишу ответы, которые гугл заботливо отправляет куда-то, смотрю на людей, пью чай, прихожу домой, ем, читаю и даже оставляю короткие комменты в фейсбуке, но живу словно провалившись в подернутое серой дымкой параллельное пространство, в пустое помещение с мутными стеклами в стрельчатых окнах, за которыми идет дождь или снег — не разобрать.

Это бесконечно большой гулкий и сумрачный зал, пакгауз или заброшенный храм, чьи стены доверху заставлены мягкими тюками то ли со второсортной грязной стекловатой, то ли с некондиционным, торчащим из прорех в мешках хлопком. Авангардный театр-студия? Модный клуб, в который превращена фабрика? Или лечебный мягкий мегабокс, чтобы массы людей в состоянии возбуждения не нанесли себе серьезных увечий? Оказываясь здесь, я всякий раз теряюсь. Мне тут неспокойно. Под ногами — потускневшие пайетки, осыпавшиеся с маскарадно-опереточных нарядов, пуговицы от парадных мундиров неизвестных армий и хрусткие осколки стекла. Отбросив носком ботинка пробку от шампанского, я наступаю на мелкие монетки, конфетти, пистолетные гильзы и еще какую-то мишуру и понимаю, что опоздал. Мои радость и легкость бытия уже где-то далеко. Они едва слышно перекрикиваются тонкими смешными голосами, уходя все дальше и дальше. И я иду за ними, ускоряя шаг, потому что привык идти. Но уже скоро не слышу ничего, кроме эха своих шагов и тревожного гула дальнего ветра.

Звоню своему другу и спрашиваю:

— Доктор Слава, а скажи, чем фантазии отличаются от бреда?

Он не задумываясь отвечает:

— Человек осознает, что он фантазирует, и не понимает, что бредит.

— А если человек понимает, что бредит?

— Такие случаи медицине неизвестны. Видимо, я буду первым, кто опишет этот феномен! Нельзя ли чуть подробнее? — У друга хорошее настроение, он смеется. — Максим Максимыч, что у тебя, опять тоска зеленая? Нет, чутье мне подсказывает, это не меланхолический раптус! И корректор поведения тебе пока не показан! — Славка заливается и продолжает: — Представь, обход в психиатрическом отделении, профессор-психиатр спрашивает лечащего врача: «Ну как, коллега, наш пациент?» Лечащий бодро: «Сдвиги есть, профессор!»

— Не раптус еще, значит? Ясно… Умеешь ты все-таки ободрить, успокоить человека, док, — покорно констатирую я.

Славка, спохватившись, меняет тон и спрашивает, будто говорит с пациентом:

— Как спишь? Утром разбитость или к вечеру?

— Ой, мне малым-мало спало-о-ось да во сне привидело-о-ось, — напеваю я, пытаясь перенаправить его психиатрический диагностический поиск на сусанинскую тропу.

— Я серьезно, Макс!

— А я — нет. Брось, Слав, все нормально. И вообще, не называй меня Макс!

Чуть успокоившись, он, словно извиняясь, говорит:

— Тогда приезжай к нам в субботу. Лечить, тиранить сеансами одновременной игры в диагноз и заставлять тебя сдавать психоанализы не буду. Кира что-нибудь вкусное изготовит, как она умеет. Посидим, почирикаем.

— Угу, — отвечаю я, — перезвоню.

И не перезваниваю. Не хочу сеять свое уныние там, где к нему отнесутся на сто процентов серьезно. Я же знаю, меланхолия моя, как объяснял Фрейд, — от краха самоуважения. Когда, говоря, как мне кажется, псевдонаучным языком (а мой друг позволяет себе именно так изъясняться), синусоида моей витальности уходит в отрицательную фазу, мне не поменять ее знак посредством выпивки, пусть даже в теплой компании близких мне людей, или просто усилием воли. Воля — это не по моей части.

 

 

В лифте. «Мы все плывем на этом корабле уродов», — проговорила в телефон девушка с глазами навыкате, лунообразным лицом и огромной нижней челюстью.

 

Саженец радости

В последний раз, когда меня бросила радость, я был рассеян и уныл — надо было все-таки поехать в субботу к другу. Вместо этого я с полудня вместе с котом валялся на диване, листал свои старые записки и рассматривал альбом Питера Брейгеля Старшего, заметив интересную вещь: репродукция картины в альбоме или книге добавляет полотну глубины. А затем принялся читать какую-то тягомотину про психоаналитика, целовавшего после сеанса своих пациентов, но бросил. В конце концов ухватил недавно начатого Паскаля Брюкнера, пошел на кухню, налил себе чая, включил тихо григорианские песнопения и средневековые баллады и не мог оторваться от книжки три часа. Да, еще пытался смотреть кино, которое мне подсунул кто-то в редакции. В результате я пришел к нескольким выводам. Первое: вибрации старинной музыки затрагивают и пробуждают какие-то малозадействованные, дремлющие структуры головного мозга. Непривычные гармонии, голоса, частоты, звуки настраивают на совершенно иной лад. Другие чувства появляются и мысли. Орган, клавикорды, лютни, виолы и прочие тамбурины — не для концентрации, повышения тонуса и движения, не для того, чтобы легче существовать в пространстве, а для того, чтобы это пространство осознавать. Второе: Брюкнер-романист легок и изобретателен, а Брюкнер-публицист остер, своеобычен, ярок, и второй мне более симпатичен. И третье: я понял, что современные комедиографы явно стали работать по трафарету, а также что меня стало трудно рассмешить. Закончились выходные вполне утилитарно, под энергичных олдовых, но гудовых Slade, которых к ночи сменили Том Уэйтс, гул стиральной машины и шипение утюга — когда живешь один, слышишь и замечаешь все бытовые звуки.

Приехав в понедельник в редакцию рано, я все утро слонялся, тер щетину на подбородке, ходил курить, пил горький черный, как деготь, дрянной редакционный кофе с изрядным количеством сахара, промышлял эгосерфингом и пытался работать, но тщетно. Заметка не писалась, вернее, получался совершенно новый формат — релиз-размышление. Радость не возвращалась.

Фрилансер редактор-корректор Аня, девушка не слишком часто бывающая в редакции, заметив из противоположного угла комнаты мою маету и мысленно услышав мое унылое нытье, сделала попытку вмешаться и меня поддержать:

— Плохо себя чувствуешь?

— Ага, безрадостно все. Муть.

— Максим, а ты сам взрасти свою радость. — Она сняла наушники и отодвинулась от стола.

— Из чего? Где семена-то взять? Или рассаду? Или что там еще, саженцы? Из чего взращивать-то?

— Тогда порадуйся с другими, их радостью.

— Но это будет чужая радость, она на моей почве не взойдет. Или проклюнется, но тут же скрючится безрадостно.

— Тогда возьми брошенную кем-то радость, беспризорную такую, воспитай, усынови ее или удочери.

В ответ я начинаю нести симметричную околесицу:

— Но у нее может оказаться дурная наследственность. И тогда эта радость, не по злобе или умыслу мизантропическому, а по причинам, скрытым в нежнейших розовых спиралях ее ДНК, хищно прищурившись, просто искусает тебя, оберет или, ухватив за кадык, придушит ночью. И что потом с этим делать? Наверное, можно взять радости взаймы, но потом, как известно, нужно будет отдавать — тоже не вариант.

— Тогда выпей коньяку и не парься! Выпей для радости. Мне, например, помогает. — Аня смеется. В линзах ее очков отражается экран компьютера.

— Ага.

Я умолкаю. Тема исчерпана.

Аня хорошая, она чувствует, что душеспасительная попытка бросить мне круг и отвлечь была сделана и дальше уже не надо. Она надевает наушники, откусывает от бутерброда с сервелатом и продолжает работу: расшифровывает интервью, тут же его правит и вычитывает — текст под ключ. И то верно, довольно эзоповщины. Я смотрю, как она быстро набирает текст, и думаю о том, что у меня интервью перестали получаться. Схема «вопрос — ответ» мне стала неинтересна. Я сбиваюсь на разговор и обмен впечатлениями, а это не все приемлют: какого хрена этот журналист высказывает свое мнение, кому оно интересно? Его дело — записывать и вопросы задавать…

Что же касается животрепещущей темы радости, я уверен: для ее самозарождения-самовозгорания нужны особые химические компоненты, температурные условия, давление и электрическая напряженность, как сто лет назад завещал видный специалист по превращению первичного планетарного биохимического бульона в человека — академик Опарин. Пусть не в человека, пусть в дерево, но и оно может радоваться. Если никто не трогает, не прививает к его стволу других веток в рамках всеобщего окультуривания, не скрещивает в принудительно толерантном порядке и не опрыскивает дефолиантами. Иногда я заимствую идеологические древесные сентенции у своего друга.

Похоже, единственный рецепт для экстренного купирования моего элегического синдрома может быть выписан авиакомпанией. Мне нужен билет на борт! Нужен какой-то поворот судьбы, хитрая уловка сродни той, с помощью которой Гарри Гудини умел высвобождаться из цепей, наручников, узлов, выбирался из закрытых им самим на все замки ящиков.

Я не слишком усердно гоню тоску работой, но, сидя в своем закутке, как мышь точу текст. Он твердый, угловатый, конгломератный. Под воздействием редакторской правки от него летят искры, шлак и куски породы. Текст поддается со скрежетом. Я преодолеваю сопротивление материала и не ищу алмазы, а напоминаю скорее работягу-точильщика, что в портовом доке отдирает от днища старого сухогруза не дающие тому плыть ракушки, наросты и бороды водорослей, — в одной руке болгарка, в другой зубило, в третьей кувалда. Кстати, почему редакторам не выдают защитную маску и крепкий околесиценепробиваемый жилет? Они, по идее, необходимы, для того чтобы всепроникающие тупые осколки всяких глупостей не попадали в редакторский глаз и сердце. Без спецзащиты есть риск, что со временем будешь, как мальчик мерзлый какой-нибудь, до посинения ногтей складывать из букв слово «б-е-з-д-а-р-н-о-с-т-ь» или «п-о-ф-и-г-и-з-м».

Мои размышления о профвредностях прерывает лежащий на столе телефон. Он мигает мне двумя синими огоньками — я не включаю звук, потому что вздрагиваю от резких сигналов и нервничаю. Особенность такая: стоит мне услышать звонок, я мобилизуюсь. Я не могу не ответить, если мне звонят, поскольку полагаю, что человеку на другом конце эфира срочно нужна моя помощь. По старой привычке я вроде бы готов мгновенно откликнуться, но все-таки предпочитаю для начала выждать, посмотреть в телефон, кто это там меня добивается, и прикинуть, чего он, собственно, от меня может хотеть. С огоньками мне спокойнее. Телефоны вообще странные существа. Они живут своей тайной жизнью, о которой мы мало что знаем. Мой, например, периодически самостоятельно куда-то звонит, пытаясь меня с кем-то соединить по своему собственному усмотрению.

Сейчас я не слишком жажду общения и все-таки лениво беру трубку, не глядя на имя вызывающего абонента. Приятный голос моей знакомой из крупного пиар-агентства сообщает, что через две недели они организуют поездку для журналистов то ли в Испанию на этап какой-то суперрегаты, то ли на Борнео — смотреть леса, то ли в Мачу-Пикчу — дышать разреженным воздухом. И если журналу это будет интересно, они хотели бы пригласить меня принять участие в пресс-трипе. Я отвечаю односложно, вернее, выдыхаю:

— Еду. То есть лечу!

Редакторша Аня, сквозь наушники услышав мою реакцию, оборачивается, весело мне кивает и показывает большой палец. Два больших пальца. Я смотрю на нее, ошалевший, и глупо улыбаюсь.

Возвращаюсь к работе, с энтузиазмом, вдохновенно режу у текстов «хвосты», которые вывесил дизайнер Лева, — то есть сокращаю заметки до нужного объема, буквально пытаясь втиснуть их в рамки. «Приливы страдания и радости, сменяющие друг друга по воле природы, естественны и обязательны», — читаю я в почти философском тексте новостной заметки, посвященной выходу лимитированной премиальной сезонной коллекции плащей из кожи питона. И в этой строчке я не могу не согласиться с автором.

 

 

Он грезил эпохой шестидесятых, когда женщины сжигали лифчики на кострах. Он хотел жить в это время.

 

Тело в небе, голова на земле

Стою на кухне у окна, жду такси. Машина не едет. Я нервничаю. Курю подряд уже третью сигарету. И ведь знаю, что приедет, а все равно думаю: не приедет. Точно не приедет, дрянь! Не приедет, и точка. Не приедет, и опоздаю. Задержится, застрянет, зажатая между бетономешалками где-нибудь на Хорошевке, и все. Налицо, как сказал бы мой друг, бывший механик человеческих душ, элементы субдепрессии. Локальная ориентировка на провал, которую, как сглаз и порчу, абсолютно безуспешно пытаются снять вызывающие у меня бездну недоверия журнальные и сетевые психологи. Я не знаю точно, почему фокус не удается. Но предполагаю, что наше всегдашнее ожидание то ли золотого ключика, то ли жопы (в образе дефолта, революции, путча, кризиса, штормового предупреждения, теракта, конца света) в комбинации с мечтами, умещающимися сегодня в бутылку пива «Колосок» или в жестяную банку с коктейлем «Черный русский», — это врожденное и психологи, похоже, сами не без этого национально-наследственного изъяна. Хотя и скрывают.

Внутри вдруг екает. Куда лечу-то? Зачем? Какого черта? Нет, надо, надо ехать. Я и так уже на грани, а если откажусь — психовать начну, конфликтовать и глотать таблетки «Веселин» или еще что похлеще от хронической нехватки ультрафиолета и зеленого цвета в условиях континентального климата средней полосы России. Кстати, зеленый цвет травы и листьев, который у нас здесь сезонное явление, не просто приятен. Он вещь серьезная — он запускает в человеке жажду жизни.

В голове какие-то мысли коротенькие про работу вертятся, плотным таким клубком старых шерстяных ниток — только хвостики торчат. Даже если дернешь за одну и вытащишь, то вряд ли толком поймешь, к чему она. Хотя нет. Есть у меня черта, именуемая неуемным перфекционизмом. Не уверен, что это очень хорошо, но сейчас я понимаю: адресованную коносьерам статейку про инвестиции в живопись, которую я редактировал вчера, надо было либо выкинуть, не утруждая себя даже тем, чтоб изорвать ее в мелкие клочки, а автору сказать, чтобы он больше не звонил и забыл адрес, факс и мейл редакции, либо всю переписать начисто. Я выбрал полумеру и поправил. Но мысль о том, что я вернусь и все-таки успею ее переделать, меня успокаивает.

Обычно редакционным утром я всегда проверяю почту, посылаю пришедшие от авторов заметки на принтер, беру горячие распечатки и в предчувствии открытия иду читать на улицу. Курю, читаю, и прочитанное меня не увлекает. Я расстраиваюсь, потому что тексты шаблонны, убоги и абсолютно бескрылы — «словокупление» с читательской аудиторией без намека на радость от процесса. Остывшие листки летят в мусорную корзину.

Собственные мысли и оригинальные умозаключения подавляющего числа молодых и очень современных журналистов, как правило, можно найти в первом десятке интернетовских ссылок по ключевому слову. Книги неактуальны. Интернет — предмет иллюзорно веселый, являющийся, по сути, гигантским блошиным рынком, свалкой секонд-хенда и всякой непроверенной информации, подаваемой крайне субъективно, — провоцирует зацикливание. Мысль становится вечным уроборосом, закольцовывается, как у диджея на лэптопе. С одной лишь разницей: оригинальных ходов, свежих трактовок, вносимых музыкантом, не прибавляется. Развития нет. Циркулирует одно и то же, мутируя, искажаясь, попадая в журналы и вновь из журналов в интернет, с новыми фактическими ошибками, невнятицей, нестыковками, глупостями. Из Сети — снова в журнал. Это как салат, который нарезали один раз, затем нарезали еще раз, смешали, а потом нарезали еще и еще. В результате на тарелке не паштет и даже не гумус, который в смеси с почвой плодороден, а безликая и безвкусная серая полужидкая масса, не имеющая не то что изюминки, а структуры и смысла.

Постпостиндустриальная журналистика лишила людей собственного мышления. Зачем вообще напрягаться? Зачем голову ломать, лучше и проще взять что-то готовое, с чем-то перемешать, сахарной пудрой посыпать — и дело с концом. Все равно употребят. Даже странно, что людям настолько безразлично то, что они делают, и те, для кого они это делают. Это равнодушие к другим, это равнодушие к себе. И второе даже опаснее. По моему глубокому убеждению, в любой объект человеческого труда должна быть вложена энергия — тогда она перейдет к тому, кто этим предметом воспользуется. Это касается и статьи, и хронографа с парящим турбийоном, и табуретки. Иначе просто нельзя. Вернее, не получится. Это, если угодно, закон сохранения душевной энергии, если они наличествуют — душа и энергия.

Я теперь редко отвечаю на предложения энтузиастов что-то написать для журнала. Потому что ни учить, ни переучивать никого не собираюсь и время тратить не хочу. Пытался одно время детально ставить творческую задачу: говорил с авторами, разжевывал, втолковывал, писал им письма деликатно-дельные, обстоятельные, инструктивные. Но надоело и устал — «рукописи не рецензируются». Пусть сами стараются добросовестно писать и толково компилировать. Компиляция — тоже искусство, которому стоит поучиться. Что? Ах да, у вас же талант! И вас всегда хвалили. Понимаю, но заметку придется переписать.

Но все, все. Нужно сбросить с себя всю эту назойливую дурь и морок. Взять пушистую кроличью лапку и стряхнуть. Ну а чтобы уж совсем переключить сознание, практически воздействуя на мозговые структуры, мне достаточно пары-тройки нажатий на колпачок синего Kenzo pour Homme — аромата неповторимого и свежего. Парфюм, безусловно, не нов, но именно им для меня пахнет путешествие, если не сказать больше — им пахнет свобода свободного, в общем-то, человека, каким я себя по инерции считаю.

До Домодедово далеко и пробки. До Шэ-2 как до локтя — недалеко, но не достать: пробки те же. А если МКАД стоит — все. Белый железный гусь, рассадив на своей шее изрядную партию пишущих Нильсов, разбежится, прошлепав лапами по влажному бетону, оттолкнется, махнет усталым крылом и взмоет в небо, взяв курс на теплые, холодные, дождливые или удушающе жаркие края, без меня.

Они на самом деле машут крыльями. Я имею в виду самолеты. Если окажешься рядом с крылом и повнимательнее посмотришь на винтики-клепки по краям, можно заметить, как их шляпки ободряюще болтаются в своих углублениях. Чуть-чуть. Едва-едва. И ведь умом понимаешь: то, что не гнется, — ломается. И все-таки взмахи крыльев «Боинга» или «Аэробуса» вселяют желание жить.

Противоестественность воздушных сообщений и парения в божественных небесных сферах на серебристых самолетах сродни передвижению на голубых поездах метрополитена по царству мертвых, развиваю я запомнившуюся мне мысль Сейса Нотебома. За суетой в переплетении подземных галерей эта мысль не очевидна. Она приходит в голову внезапно, но тем и впечатляет. Вроде бы жизнь подземная и жизнь небесная как-то не по рангу простому смертному, живому.

Как-то я услышал от одного знакомого, считающего себя принадлежащим к элитным кругам: «Московское метро — депрессивное. Там нельзя появляться. Это оскорбление тонкого носа и человеческого достоинства. Люди ездят по земле». Дважды в день я спускаюсь под землю и уворачиваюсь от тетки, сующей мне в руки газету «Метро», внутри которой все тот же набор скандалов и гнусных новостей, что достает меня на поверхности. Но мне здесь нравится. Возможно, нос мой излишне толст и под человеческим достоинством я понимаю несколько иное. Но истинная причина моей метротяги, вероятнее всего, в том, что я очарованный москвич, взращенный Садовым кольцом, Столешниковым переулком и Воробьевыми горами, не мыслящий себя без метро — без подземного ветра, без холодного вагонного поручня, за который, по легенде, аборигены держатся только нижним хватом, а пришлый люд — только верхним, без дарующих удачу, отполированных до блеска прикосновением множества рук собачьего носа и петушьего гребешка на «Площади Революции», без огромных люстр, раскачивающихся над перроном «Киевской кольцевой», без волшебных витражей «Новослободской» и красной яшмы старой «Маяковки».

Метро меняется. Темнеет от воздуха, выдыхаемого миллионами легких, обзаводится морщинами-трещинами на изразцовых щеках стен, ветшает, утрачивая некогда горделивый блеск мраморных полов и стройность ступеней, и голосами слабоумного Буратино несет в репродукторы совершеннейшую рекламную ахинею. Я думаю, что пройдет время и ныне существующие циклопические залы с лепниной, колоннадами, галереями, имперскими мегамозаиками и барельефами героев прошлого — все это потускневшее великолепие исчезнет вовсе. Но пока оно есть. Да, потраченное, но все еще способное вызвать восторг. Правда, красоту и просторы метро все труднее почувствовать и увидеть из-за, говоря казенным слогом, растущего день ото дня пассажиропотока. Метро пропускает через себя самое себя, всю Евразию и ближнюю Европу. И его сказочная красота тратится и ускользает.

Московское метро — это транспорт и не транспорт. То есть оно везет, но оно не просто утилита, необходимая мегаполису, как нью-йоркское или токийское. Оно не безликий промежуток времени между входом в его глубины и выходом на поверхность. Оно разнообразно и не надоедает. Оно жизнь в электрическом свете. И как в верхней жизни, в метро мне что-то созвучно, а что-то вызывает совершеннейший дискомфорт и непонимание. Буквально все здесь — проекция верхнего мира.

…По стеклу иллюминатора авиалайнера бегут дождевые капли. Звучит загадочная мантра: «Подготовиться к переводу селекторов!» и спустя мгновение: «Перевести селекторы!» Это значит, скоро взлет.

Первые восемь минут после взлета я поглядываю на часы: где-то читал, что они, эти восемь минут, самые опасные в смысле авиаполомок, крушений на взлете и прочих мясорубок. А потом, просто чтобы занять руки, достаю из спинки кресла каталог бортовых товаров и механически его листаю, хотя уже наизусть знаю весь ассортимент безнадежно ненужных вещей: вереницу духов-миниатюр, очков, запонок, завершаемую брелоком-фонариком и плюшевым самолетиком. Закончив почти навязчивый ритуал, я прикрываю глаза. Если есть настроение, перебрасываюсь с соседями и соседками ничего не значащими фразами или пытаюсь читать то, до чего дома руки не доходят. Но сейчас я словно наэлектризован приближением новых, невиданных земель, и литеры не хотят складываться в слова. Осилив десяток страниц «Истории кастратов» Патрика Барбье и остановившись на обезоруживающей своей безысходностью строчке «Главная помеха для всякого, кто пытается возродить барочную музыку Алессандро Скарлатти, — отсутствие певцов, для которых она сочинялась», я с некоторым сожалением заталкиваю книжку в портфель под впереди стоящим креслом и просто сижу, не думая ни о чем. Так, по крайней мере, мне кажется.

Тем временем аэрофобы из слабеньких зеленеют. Мысленно перепроверив пункты своего завещания и простившись с многочисленной родней, они нервно партизанят, суетливо, тайком доставая непослушными пальцами из пакета дьюти-фри пластиковую фляжку коньяка — «сейчас, сейчас…» — и припадая к ней сначала губами, а затем всем своим существом. Уже через пару минут на высоте девять тысяч метров молекулы спирта, подхваченные кровью, легче, чем на земле, преодолев гемато-энцефалический барьер, беззастенчиво проникают в мозг, где успешно подавляют земной инстинкт самосохранения. Благодаря химическому торможению в недрах мозговых структур требуемый уровень самообладания и титул венца природы легко восстанавливается. Наверно, поэтому человечество и пьет, вливает в себя, то есть в свой мозг, сомы, хаомы, аяхуаски, бензины-кокаины и спирты всяческие. Цель одна: обездвижить мозг, чтобы он лежал в своей коробке, свернувшись, как котенок-вислоушка, мягкий и бессловесный. Барсик! Барсинька! Где там… Барсинька так разморен фляжкой Black Label, что уже и глазик один полузакатил, шельмец.

Человечество спешит и боится. Потому что понимает, как неоправданно рискует. Боится не за себя, боится вдруг посмотреть, что оно с собой делает, и… очень испугаться. И чем сильнее оно боится — спешит — рискует — понимает, тем сильнее пьет. И в воздухе, и на суше, и на море.

— Незамутненное сознание в полете — признак недюжинной смелости, — сказал как-то Славка.

— А как же Станислав Гроф и всегдашнее желание человечества расширить границы сознания? — интересуюсь я.

— Это, знаешь, кажется, востребовано там, тогда и теми, чье сознание не может похвастать собственной широтой. Хотя я могу и ошибаться, — изрекает он.

Другие пассажиры нервничают вдумчивее — глядя в книгу или в экран с новым незатейливо-психологическим триллером. Так они отвлекают свое сознание от бездонной пропасти под ногами. И независимо от того, демонстрировал ли человек вербально или посредством желудочных гримас свою нелюбовь к самолетам, для каждого прибытие — непонятно зачем, в любое, даже самое говенное место на земле — и шаги по взлетно-посадочной тверди сопровождаются подлинным ликованием. Природа побеждена! Рожденный ползать — долетел. Одуревший, со взмокшими подмышками и (или) особенным высотным перегаром, но живой и невредимый. Легкое какое-то даже упоение.

Но существуют люди, причем вполне современные, которые игнорируют воздушные сообщения. Вот есть у меня один знакомый — Захар Лукумов, по-настоящему ценимый мной талантливый автор, обладающий затейливой мозговой подвижностью и тягой к парадоксам. Не летает он. И куда только не было возможности улететь — отказывается, ни в какую. Не мое, говорит. Он человек железнодорожный, рельсовый и купейный. Европоцентрист, к тому же совершенно не склонный грезить авантюрной экзотикой дальних берегов. Он предпочитает сон под стук колес и позвякивание чайной ложечки в стакане, интересных попутчиков и мелькание за окном столбов и станций. И вполне счастлив этим.

Я иногда даже завидую его правилам, поскольку сам боюсь высоты и мне всегда хочется прыгнуть вниз. Я прочитал где-то, что это скрытая тяга к саморазрушению. Тогда ну какого же черта, а, скажите, делать то, что совершенно несозвучно твоей душевно-телесной организации? Проверять терпение судьбы, давая шанс самолету быть сбитым каким-нибудь самостийным ПВО или повстанцами, борющимися за независимость, надежнейшему тросу фуникулера — оборваться, малоизвестному штамму холеры — активизироваться, обыкновенному мячику для гольфа — на скорости двести пятьдесят километров в час изменить направление полета, симпатичной фигуристой ракушке — выпустить ядовитый шип, джипу-вездеходу — слететь с обрыва, ручному дельфину — укусить, небольшому камню — сорваться с живописнейшего водопада и угодить в голову тому, кто купается внизу, тихой работящей змее — вырваться от факира и показать зубки, а прогулочному слону — резко впасть в невменяемое состояние, которое именуют «маст». Мы за этим, что ли, все тут собрались? Нет, Захар не таков!

Он, кстати, давно и небезосновательно считающий современных глянцевых журналистов сказочниками, Гофманами и Андерсенами наших дней, сам вполне может быть причислен к международным сказителям. Захар умеет, не видев объекта повествования и вполглаза, убедительно, достоверно, со знанием дела и вполне оригинально о нем написать. И неважно, что это будет — Галапагосы, Гренландия или Ботсвана, куда только самолетом и можно долететь.

— Ты знаешь, — как-то сказал он мне, когда я пытался сбить его с пути истинного и отправить вместо себя на три дня во Францию по приглашению известного отеля пить минеральную воду, — я могу по фотографиям отеля сказать, как там будет, что там с комфортом, сервисом и питанием, что вокруг этого отеля и понравится ли мне там. Так они прислали фотоснимки или еще нет?

Таким образом Захар не подвергает себя не только взлетам, посадкам, воздушным ямам, турбулентностям, задержкам рейсов и потере багажа, но даже опасности, попив или поев чего-то очень местного в кафетерии аэропорта на краю ойкумены, испытать на себе «месть Монтесумы» (так поэтически называют болезнь путешественников, главным симптомом которой является орлиный взор человека, везде и всюду высматривающего клозет). Кстати, встреча с кишечной палочкой другой разновидности, другого штамма, не редкость, особенно в Северной Африке; по статистике, кишечными инфекциями болеет треть побывавших там европейцев. И все это весьма серьезно. По себе знаю: можно отдать концы.

В позапрошлом году я что-то съел в Марокко. Специфическое и пряное. По счастью, это случилось в самолете на обратном пути из пресс-трипа. Ну и началось, уже в Москве: слабость, температура, обезвоживание, беготня в туалет… Звоню Славке:

— Слав, а какую б ты таблетку посоветовал? Ну, от расстройства желудка. Да. Вчера. Из Марокко. Ага, из Касабланки. Померил, тридцать девять градусов. Да, ну, где-то раз двадцать, тело просто ломит. Нет, на язык не смотрел. Ношпу пил. Что? Как ты говоришь? Он самый, статус дристатус, вернее не скажешь.

Через пару часов друг приехал. Со спортивной сумкой, на которой было очень уверенно начертано «Just do it!», полной бутылок с растворами для капельницы и трубок в пакетах. И с медсестрой.

— О, брат, эк тебя! Руки после туалета не моешь, да? Или переел хваленых марокканских блинчиков «Тысяча и одна дырочка»? — начал он, задорно глядя на мою бледную физиономию. — Ладно, не бойся, справимся! Тут ведь как в древней задачке про бассейны: сколько выливается, столько должно и вливаться. Иди ляг. Вот тут я пока сниму со стены масочку твою африканскую, а то в этом просматривается явная издевка. И на ее место, на ее крючочек мы свою ритуальную капельничку пристроим, что не менее символично.

— Не то грязь, что входит в уста наши, а то, что выходит из них. Но не бывает правил без исключений! — продолжал балагурить Славка. — Я в больницу заехал, пузырьков понабрал и Сашу вот попросил помочь. Кстати, по-моему, вы не знакомы. — Он показал на тихо сидевшую в углу черноволосую девушку в белом халате. — Саша, хочу представить вам путешественника и исследователя люкса Максима Максимовича Корневого. Он сейчас не в лучшей форме, но мы его поставим на ноги! Макс, чтобы до твоего отравленного токсинами мозга дошло: Саша — медсестра из той больницы, где я раньше работал, она нам поможет.

— Прошу, не называй меня Макс… — Я едва возражал.

— Она тебе флакончики поменяет, посидит с тобой, болезным, и чайку тебе заварит. Ее тебе не надо стесняться. А еще я вот таблетки тебе купил – убивают все известные науке бактерии. Пей по одной три раза. Вообще, по уму, стоило бы тебя в холерные бараки, ну то есть в инфекционную больницу законопатить, чтоб анализы, то да се… Надо же, в конце концов, понять, что за дрянь ты привез в качестве сувенира. Огуречную эпопею в Европе с участием какой-то якобы палочки из космоса помнишь? Ту совершеннейшую нелепицу журналистскую и массовую микробиологически-политическую истерику? А по сути ведь обычная завозная история с непосредственным участием иммигрантов из Северной Африки. У тебя, я полагаю, та же байда, только у них, у европейцев, организмы послабее наших. Короче, сейчас поставим тебе в вену катетер и будем лить солевые растворы — два-три литра в сутки.

— Что, так много? — удивился я из последних сил…

Так и случилось. Молоденькая медсестра Саша приходила ко мне каждый день в течение недели, с четырех до семи. Ставила капельницы и молчала — тихо приходила, без слов переставляла бутылки и тихо уходила. Она не расставалась с мобильным телефоном, бесконечно что-то писала, насколько я понял, в какой-то социальной сети, то улыбалась, то хмурилась, но не говорила ничего. Странно все-таки, думал я, вот уже люди совсем не могут без коммуникаторов, интернета, сетей.

Вспомнилось, как я однажды попал в команду молодых, двадцатипятилетних, журналистов и за ужином в неординарном гонконгском ресторане был поражен тем, что половина нашего стола весь вечер не выпускала из рук телефоны. Они смеялись чему-то своему, глядя в экраны, радовались, передавая айфоны друг другу показать что-то такое веселящее и произнося при этом слово «ржака». Кажется, их совершенно не интересовала ни ситуация, ни люди, сидящие рядом за столом, ни то, что, собственно, стояло на столе, — они были поглощены виртуальной жизнью, новой сетевой шуткой, портретом котэ, политической фотожабой или картинкой-демотиватором, и лайкали. Нет, вру, периодически они фотографировали то, что лежало у них в тарелке, и немедля отправляли на свою интернет-страничку.

Но апофеозом виртуальной имперсонализации была русская свадьба, которую однажды я видел на Корфу: сидя за увитым цветами столом в окружении родных и близких, убранные в белое брачующиеся не смотрели ни на гостей, ни даже друг на друга — они без конца фотографировали себя айфонами и тут же вывешивали снимки в Сеть. Фотографировали и отправляли. На их лицах было упоение… Совершенно идиотическое.

Славка звонил каждый день. Капельницы капали, то есть, правильно говоря, инфузионная терапия продолжалась, антибиотик выпивался. И я начал выздоравливать. Через три дня он приехал, вновь привез полулитровые бутылки растворов, а еще йогурты и большой термос.

— Что это, Слав? Компот? Морс? — спросил я, ощущая возвращающийся интерес к жизни.

— Нет, это еврейский пенициллин.

— Что?!

— Спокойно, приятель. Еврейский пенициллин — всего лишь образное название куриного бульона, отражающее его глубинную суть. Отвар шиповника тоже тебе обеспечен, но именно сейчас тебе нужен бульон. Кира варила.

— Какие же вы все-таки добрые люди! Слава, мне так повезло! — Я вдруг почувствовал, что могу расплакаться.

— Не ной, пожалуйста, Максим. Это у тебя астения и постинфекционный нейротоксикоз с эмоциональной лабильностью, слабодушием и слезливостью…

Выздоровев, я еще две недели с трудом ходил в редакцию и, вернувшись домой, падал от усталости. После всех лечебных воздействий я вынес из квартиры почти шесть десятков пустых флаконов. И повесил африканскую маску на ее законное место.

Возможно, все-таки в санитарно-гигиенических соображениях и опасениях Захара Лукумова есть рациональное зерно. Хотя от судьбы не уйдешь…

 

 

«Великое преимущество несчастья над счастьем в том, что только оно наделяет человека историей, наделяет судьбой…» Браво, Паскаль Брюкнер! Брависсимо!

 

Звонок другу

Мобильный вибрирует.

— Да, заказывал. Ага, синего цвета, ноль шестьдесят семь. Иду.

Машина у подъезда. Так, документы и билеты на месте. Ключи от дома тоже. Кошелек. Пресс-карта. Эта зеленая книжечка с крупными серебряными буквами PRESS Международной федерации журналистов способна вытащить из полицейского участка и пропустить туда, куда попасть почти невозможно. Чемодан на колесиках — тяжелый: журналы, образчики творчества, приходится везти, чтобы вложить в руки приглашающей стороны как доказательство серьезнейших намерений.

А теперь — присесть на дорожку и произнести подряд такие слова: «Иван Попутничек, Василий Косарецкий». Этот путеводный заговор — чистой воды шаманство, но к произнесению обязателен.

На дворе осень и ветер. Пока иду до машины, он беспардонно лезет в уши и за пазуху. Странно, что в нашем климате до сих пор не принято застегивать одежду на спине, как гидрокостюм, — было бы теплее. Нет, пресс-трипы придумал гениальный человек, знавший и любивший не только акты, но и антракты. Какой же это все-таки человекосберегающий жест — оборвать осень на полуслове, но корректно, и убыть отсюда на недельку, сбежать от этого унылого октябрьского рублевско-кунцевского асфальта, сквозь трещины и поры которого проступает, просачивается хлюпающая жидкая грязь! (Понимаю, что я безнадежно архаичен, но позволю себе все-таки произносить и писать «асфальт», а не «асвальт», как теперь принято в кругах радийно-телевизионных интеллектуалов.)

Я живу на Рублевском шоссе. Для тех, кто зачарован звучанием этих слов, открою секрет: Рублевка, как и спутник Земли и все остальное на свете, имеет минимум две стороны — явную и не очень. Одна сторона, та, которая за Кольцевой, — слепящая глаза и благодаря своим обитателям известная уже, похоже, и в самом дальнем ненецком стойбище. Она цитадель русской версии dolce vita. Про нее делает газету кудрявый эстет, эксперт по эксклюзивной загородной недвижимости Эмиль Сова. Сова известен в глянце не только как отъявленный балетоман, декадент, не выпускающий из рук бокал шампанского, но и как талантливый мастер слова, неутомимый и чрезвычайно едкий колумнист, главный девиз которого: «Все в говне, я в белом фраке». Другая сторона Рублевки, та, что в черте города, удостоившаяся внимания только лишь как золотоносная земля, за которую бьются девелоперы, — забытая богом, темная, грязноватая, издревле пьющая. Я живу на темной стороне, про которую никому толком ничего не известно. The Dark Side производства СССР 1963 года с жителями, перемещенными из казарм. Пятиэтажное гетто: «мертвяки», по утрам и вечерам слоняющиеся по двору на перманентно заплетающихся ногах, круглосуточно сжимающие в руках никогда не пустеющую бутылку водки, своры гортанно орущих смуглых детишек и группки их не менее смуглых горластых пап, с утра до ночи водящих ритуальные хороводы вокруг своих тонированных «пятерок». Но адресок у меня что надо.

Я не люблю ни мой двор, ни мой подъезд. Я не отсюда. Я из другой Москвы. Да и город, который по привычке все называют Москвой, похожий теперь на молодящуюся шлюху, тоже, наверное, уже не люблю. За исключением разве что тех участков на его теле, которых не коснулась рука пластических хирургов — крепких градостроителей. Москве делают подтяжки, пилинги, пересаживают кожу, вставляют гелевые имплантаты, отбеливают зубы, наращивают ногти и закрашивают седину, чтобы никто не отличил ее бульварные, уличные, площадные услуги от услуг, предоставляемых тысячами других городов. Москва очень хочет нравиться гостям, заигрывает с ними, терпит и все прощает, а гостям на это плевать. Они не смотрят на нее, не замечают ее красоты, не говорят даже формальных ласковых слов, а пользуют, и точка. Так, как им того хочется. Подминая ее под себя, как дикую степь, мертвую пустыню или черную тайгу. Я зол, я безымянный камчатский гейзер, периодически брызжущий кипятком. Глупо, право слово, выражать недовольство — из своей Москвы я давно уехал, а сейчас просто живу в городе с тем же названием.

Недавно я слышал сетования одной датчанки, дескать, Копенгаген изменился. «Как будто он заразился чем-то от других. Он стал чужим. Он стал не таким». Значит, мы идем в ногу с прогрессивной Европой. Ура, товарищи! Слияние близится! Между тем мне совершенно ясно, что этого свинского гриппа стоит опасаться куда больше, чем липового, коммерческого свиного: обезличивающая, всепроникающая и все усредняющая зараза прививок не боится. И кажется, надежды на излечение почти нет. Иногда меня тянет пойти помитинговать в защиту Москвы. Просто прийти помолчать. Не говорить, не драть горло — поздно это, — а помянуть. Тот, мой старый город поделен и распродан господам, не страдающим вегетарианством. Вам грудиночку или подбедрок? А может быть, кострец или голье? Мой город — немой: язык тоже взяли, на заливное. И пальчики облизаны. Триумф денег.

Вы скажете, это брюзжание? А я считаю, что брюзжание — это совсем не плохо. Это означает, что у человека есть свои ценности, свои принципы, свои привычки, свой стиль. И он о них помнит. И в общем, не хочет их менять. А вот сварливость — это плохо.

Шофер такси в эластичной рубашечке поло цвета нейви, с бровями, сросшимися в единую густую черную полосу, смахивающий на владельца массажного салона в Акапулько, ведет такси изворотливо, на всю катушку слушает свой лингафонный курс — «Юмор FM» или Comedy Radio. Говорит с предгорным акцентом, настаивает, что успеем, что он знает все ходы и выходы. Еще бы — перед его носом бубнит навигатор: «Через триста метров поворот направо». Я сразу же прошу выключить радио, потому что давно понял: если бы меня пытали эфирным юмором, я бы отрекся от всего на свете и подписал бы любые признания. Любые!

Машина и правда идет как кобель по следу течной суки, заинтересованно, уверенно и не отвлекаясь. Говорю:

— Буду признателен, если успеем ко времени. Вы просто мастер и ас.

Вежливость всегда приятна, похвала повышает самооценку, и вообще, нужно же ободрить человека.

И тут джигит портит все.

— Я посмотрю, — говорит он вдруг довольно фамильярно, выдерживая для убедительности паузу, — как вы оцените мое мастерство.

Я умолкаю. Вот же завозные манеры! До сих пор не могу внять этой удивительной культурной традиции и привыкнуть к иным принципам общения, присущим гостям-хозяевам Москвы: доброе отношение, улыбку и вежливые слова они принимают за слабость. А я хотел ему денег дать за старания. Теперь — фигу, все по таксе. Такой вот психологический этюд случился.

Пока ехали в благословенной тишине, я сначала просто глядел в окно на мокрые дома и билборды, скрывающие от взора город, потом вспоминал, взял ли плавки, и просматривал распечатку программы пресс-тура — кто летит в этот раз. Я всегда интересуюсь у организаторов, откуда будут люди. Обычно имена знакомые — обойма тертых тревел-редакторов, фотографов, — но бывают новички и даже случайные люди. И не то чтобы знать весь стаффаж мне было очень нужно или важно. Просто случается, что летят хорошие знакомые или те, с кем пересекался в какой-нибудь социальной сети. Зафрендишь приятного человека — привет-привет, и все. Потом думаешь: надо написать. А сам не пишешь, удовлетворяясь тем, что под фотографией высвечивается знакомое имя и точечка зеленая в чате присутствует. Значит, жив или жива. Ну и слава богу. Значит, напишу завтра. А назавтра не пишешь — плашка или кружочек же светится. И не встречаешься ни с кем по этой же причине. Максимум, если есть минута-другая на своей страничке повисеть, лайкнешь пару раз или в ответ привет со смайликом пошлешь.

Я вот долго искал одного человека, хотел познакомиться. И совершенно случайно познакомился — на концерте безумного заводилы рокера-бельгийца Арно. Был на верху блаженства, радовался, даже телефонный номер взял. Но вскоре окунул телефон в море, которое смыло все контакты. Они у меня, правда, были продублированы в компьютере. Все, кроме этого. Очень расстроился, поскольку хотел встретиться с человеком и поговорить о жизни. Корил и ругал себя за то, что не сделал этого раньше. Вновь нашел его, теперь уже в Сети, взаимно записался в друзья, обменялся письмами, телефонными номерами — и все. Желание встретиться и поговорить о жизни бесследно пропало: этот человек — он же всегда в компьютере, под рукой и легко достижим. И вероятно, поэтому не столь остро нужен.

Похоже, виртуальная связь убивает любую другую. А тут целая неделя подлинного, живого лицезрения в реальном времени!

Пресс-трипы помогают видеться. Ведь для встречи с приятелем и добрым знакомым любой повод хорош. «Ити го ити э» — «Цени каждую встречу, ведь она может не повториться вновь», — говорят японцы.

Это ведь по-настоящему здорово, когда, оказавшись в непривычной обстановке, на чужбине, не нужно усердно держать дистанцию и опасаться наткнуться на колючую снобистскую проволоку под током или высокоинтеллектуальную стену из армированного бетона, а можно перекинуться ни к чему не обязывающей парой фраз, посмеяться, позубоскалить и обменяться понимающими взглядами. Ну а уж если с кем-то вместе попадал в какие-то дорожные переплеты или гостиничные коллизии, коротал вечера за бутылкой вина после лишающих сил экскурсий и официальных встреч с рукопожатиями, улыбками, комплиментами, акколадами, охами и ахами, объятиями, тостами «наздровье!» и долгими прощаниями — можно и вовсе рассчитывать на доверительные отношения. Этот человек видел тебя вне рамок официоза, так сказать, без галстука, а может, и того больше — скинувшим узду или пояс верности и одуревшим от свободы. И ты его видел таким же. Результат — договор о неразглашении, устанавливаемый по умолчанию. И его редко кто нарушает.

Машина подруливает к залу вылета. Стоп. Расплачиваюсь, не замечая кислой мины таксиста-Шумахера. Молнию куртки — доверху. Бейсболку — на глаза. Настроение на лице — привычно-полетное. Просвеченный наскоро чемодан — в руку, и к стойке регистрации. Ага, а вот и команда. Большая.

Всем:

— Здрасьте!

Со мной вместе, кажется, девять человек. Три девушки из глянцевых журналов: один — известный, который олицетворяет легендарная, невероятно востребованная журналистка, обозревающая мир роскоши в самых гламурных изданиях, известная в глянце всем и каждому, один — интеллектуальный женский и еще малоизвестный региональный проект. Плюс Леся, директорша по рекламе в очень крупном издательском доме, совершеннейшая суккуба: грудастая, с бараньими глазами, в ярком макияже, мини, чулках со стрелками, статью напоминающая громилу К-9. Мужчины: толковый научпоп о спиртном во всех аспектах в лице невыспавшегося невысокого Симона Симонэ, главного редактора и талантливого винного эксперта; гастрономический журнал, представляемый энергичным буревестником кулинарии, поэтом и драматургом Стасом Расцветаевым, человеком, которому принадлежит сакраментальное «Меня не надо хвалить, мне надо платить»; фотограф Матвей Хассельблюм, персонаж в перманентно английском стиле; и неизвестный мне издатель, воротила журнального бизнеса. Да, чуть не забыл, еще милая девушка Юля из пиар-агентства — организатора всей этой выездной затеи.

И Славки нет! Главред гостинично-туристического дайджеста не летит! Мой добрый друг, энергичный и веселый, наполовину еврей, патриот России, — не летит. Сюрпра-а-айз! Тут же набираю его номер:

— Слав, ну где ты?

А он тусклым голосом:

— Да у меня дедлайн по спецпроекту — срочно приложение делаем. Адский цейтнот. Я девочку от нас послал, редакторшу. Толковую. Я тебе, кажется, про нее как-то говорил. Ты там присмотри, чтоб не обидели.

— Лансберг, ну мы ж еще две недели назад договаривались партизанскими тропами полазить в камбоджийских болотах, а ты мне девочку сватаешь! Мне, конечно, там больше заняться будет нечем. Я в эти игры не играю, ты же знаешь. К тому же что-то я ее не вижу… Как, ты говоришь, ее зовут?

— Дина. Увидишь еще. — Слава умолкает. Слышно, как он сопит, шуршит бумагами, потом говорит кому-то в сторону не шутя: — Ребята, ну что за отстой, а?! Я ведь говорил, мы делаем люксовый буклет, а картинки… откуда? Вы что, их телефоном снимали? А-а? Что? Они такие предоставили? Вот же уроды! От них же потом предъявы и начнутся!

Понимая всю несвоевременность и бессмысленность звонка, я подытоживаю:

— Ну и черт с тобой. Приеду из этой Патагонии — позвоню. — И добавляю заговорщически вполголоса: — Нас не должны видеть отдельно!

— …Сказал Чанг Энгу, — подхватывает он и наконец-то хохочет.

И я смеюсь, потому что даже рад. Это если честно. Рад, что сейчас оказался ни к кому не привязанным. Даже к своему другу.

Поглядываю на девушек из глянца. Пока все напряжены. Пока еще настороженно держат дистанцию. Но это ненадолго — минут на пятнадцать. У одной очень знакомое лицо, небесно-голубые глаза, какие бывают только у собак хаски, светлые волосы. Чмокнув ее в щеку, я вспоминаю, где мы пересекались. В прошлом году мы вместе летали в Сингапур и перед самолетом сидели в лаундже, где я, оценив ее не слишком хорошее самочувствие после задорной клубной ночи, по-приятельски, без всякой задней мысли поухаживал за ней, объясняя физиологически насущную необходимость чашки горячего супа и бокала вина. Кажется, ее зовут Света. Нет, Маша. Нет, точно, Марта. И даже фамилию помню — Мозель.

Вообще у меня плохая память на имена. Это даже не память, а устройство такое — я забываю имя уже через две секунды после знакомства, потому что концентрируюсь на глазах человека, на выражении лица и улыбке. Лица я не забываю никогда. Это называется визуал вроде бы.

А вот и незамеченная мною, стоящая чуть в стороне Славкина редакторша — высокая, с огромной копной кудрявых рыжих волос, в джинсах, белых кроссовках и черной футболке, неформальная и дерзко-независимая. Среди молодых редакторш это обычное дело.

— Дина Снегирева, — представляется она.

— Максим Корневой из журнала Crème de la crème, — отвечаю я и пожимаю ее руку.

— А мне про вас Вячеслав Евгеньевич много рассказывал, — говорим мы почти хором.

 

 

Не сокращай расстояние без необходимости. Держи дистанцию. В этом есть вполне утилитарный смысл: до тебя не дотянутся, чтобы ударить, плевок не долетит, оскорбление не услышится. А значит, разочарование будет не столь горьким.

 

Вячеслав. Откуда он взялся

По сути, этот напоминающий борца ширококостный, слегка сутулый, лысый человек — Вячеслав Евгеньевич Лансберг — мой единственный друг. То есть единственный. Надежный и все понимающий. Есть, конечно, еще приятели и знакомые. Но Слава — друг, человек, который, если надо, сделает для меня невозможное, как и я для него. Человек, на которого я могу всегда рассчитывать. Иногда мне кажется, что это самый большой и необъяснимо щедрый подарок, коим наградила меня судьба. Не случай, а именно судьба.

Странно слышать от взрослого человека слова про дружбу. Кажется, только в третьем классе мы умеем гордиться каким-нибудь своим в доску Колькой, Петькой, Васькой и не стесняемся говорить о дружбе. С годами и слово, и сама дружба усыхают и скукоживаются, превращаясь в некое подобие цейлонского чая, с той лишь разницей, что заваривают их, увы, нечасто и используют для этого не кипяток, а коньяк или пиво. И тогда начинает казаться, что напиток по-прежнему свеж и крепок, что он бодрит и пахнет как раньше. Но проходит три часа — грог выпит, и чашки вымыты…

Лансберг называет себя «человек-дерево». Это у него жизненная концепция такая. Я могу достучаться до этого дерева всегда. Мы можем не видеться месяц, но при встрече кажется, что не виделись три дня. И знаем мы друг друга почти всю жизнь.

Обстоятельств знакомства уже никто толком припомнить не может, однако каждый периодически выдумывает свою версию. То ли мы питались на одной молочной кухне и синхронно попали в реанимацию, отравившись чужой кишечной палочкой, затесавшейся в продукт детского питания. То ли у нас общие сверхдальние пещерные предки (по большому счету это правда). То ли нас обоих потеряли родители где-то в аэропорту Бомбея, перепутали, а потом снова потеряли, и в результате мы нашлись сами на исковырянной чемоданами, скрипучей, покрытой маслом — наверное, тем самым, которым смазывают колесо сансары, — транспортерной ленте уже в Калькутте.

С тех пор Вячеслав и я рядом, как Урим и Туммим, Каин и Авель, Ромул и Рем, Кастор и Поллукс, Белка и Стрелка, Чук и Гек, Бим и Бом.

Отвращение друг у друга мы вызываем лишь минутное. Мы можем крыть друг друга на чем свет стоит, плеваться ядом, спорить до хрипоты, обсуждая модное ныне, но бессмысленное слово «толерантность», новый альбом Нильса Петтера Мольваера, старых-новых вождей, тот факт, что на помойки стали выбрасывать книги, снос ЦДХ, фейсбучную политическую грязь, переливающуюся через край, этнокультурный ветер с Востока и конфликт Павлова с Бехтеревым. Затем не разговаривать часа два, чтобы вновь начать спокойно беседовать, периодически ловя друг друга на слове, посмеиваясь и иронизируя.

Совершенно независимо друг от друга мы пришли к общему мнению, что до тридцати лет не имели своего собственного мнения, а теперь заматерели. И привыкли отстаивать свою позицию. Но до драки у нас дело никогда не доходило. Слава эмоционален, иногда даже слишком, но отходчив и незлобив. Ну и я тоже. А вообще-то мы неразделимы. Я люблю его. Потому что ему всегда за державу обидно. Потому что он переживает и бесится, если чувствует несправедливость, глупость и пошлость. Потому что Слава, не слишком умея приспосабливаться, всегда делает это тактично и порядочно. И это не слова. Это написано у него на лице и отражается в стеклах его экс-докторских очков в тонкой оправе.

Говорят, что давно и близко знакомые люди становятся похожи не только снаружи — словно отрисованы одной рукой, вернее, отрисованы друг другом, — но и внутри. Мало того, они начинают говорить одинаковыми словами, похожими фразами, причем почти одновременно, и как бы случайно читать мысли друг друга. Главный признак высокой степени конгениальности: ты можешь не заканчивать фразу, шутку или мысль, можешь не выкладывать идею полностью, а сказать только «а» или «б» — все остальное будет уловлено, ухвачено, понято и развито именно в том направлении, которое ты подразумевал. Это как полет. Это фантастическое, очень прецизионное и какое-то прямо метафизическое взаимодействие. Которое значительно тоньше рецепторных реакций, комариного писка и прочих подпороговых раздражителей. Это такой уровень ментальной, интуитивной синхронизации, который недоступен компьютерам и никогда не будет им доступен. Потому что это исключительно человеческое свойство.

 

 

«Не подлежит сомнению, что любая вещь имеет два лица… и лица эти отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь — увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой — безобразие, под изобилием — жалкая бедность, под позором — слава, под ученостью — невежество, под мощью — убожество, под благородством — низость, под весельем — печаль, под преуспеянием — неудача, под дружбой — вражда, под пользой — вред…» (Эразм Роттердамский, «Похвала глупости»).

 

Естествоиспытатели

Есть люди, которым не все равно. Неравнодушные и реактивные. А может, даже слегка, умеренно по меркам медицины сумасшедшие, но не подлежащие насильственной госпитализации и лечению, поскольку для не менее безумного общества они безопасны. Это те, кому неймется, кому любая сдвинувшаяся с места песчинка в окружающем пространстве интересна. Их еще называют любознательными. Зачем она это сделала? Почему эта чертова песчинка, инфузория, молекула, частица сдвинулась, какая сила ей двигала, где она оказалась и каким боком легла на другие песчинки, что она думала, когда ее катил самум или бора, и что думал самум или бора, который катил песчинку? А ведь вместе с этой песчинкой сдвинулись еще тысячи песчинок. Что будет, если еще тысячи песчинок полетят вслед за горячим ветром? А если не полетят, если решат остаться на месте? А если песчинка попадет в слившийся с оптикой М-16 глаз Ли Харви Освальда, когда в прицеле появится голова президента Америки, или в самый ответственный момент застрянет в мочевом пузыре у какого-нибудь крупного исторического персонажа, к примеру Оливера Кромвеля, и помешает его планам по переворачиванию с ног на голову всего христианского мира? Она же может повлиять на ход исторического процесса.

Вот такими и подобными им, на первый взгляд пустыми и ничего не значащими с практической точки зрения мыслями полнится голова Славы, таскавшего с собой в детстве затрепанный номер «Техники — молодежи», «Юного натуралиста», позже — «Химии и жизни», а теперь читающего научные книжки из самых разных областей и превыше всего ценящего дискуссии и диспуты. В начале любого спора он — материалист, рационалист и доктринер, я — наивный лирик, уповающий на душу, шестые чувства и красоту. Спустя какое-то время по ходу диалога мы удивительным образом меняемся местами. Я начинаю жестко оперировать стенобитными фактами, а он — вешать дымовые завесы из эмоций и этических понятий, таких как совесть, честность, добро. Это выглядит как если бы один человек, пребывающий в состоянии расщепленного сознания, спорил сам с собой, пытаясь дойти до самой сути, докопаться до корней, до причин.

Я очень люблю засесть у Славки на даче в садоводческом товариществе «Товарищ садовод» и обмозговать под присланную мне благодарным рекламодателем бутылку хорошего вина какую-нибудь тему. Как же это ценно, особенно сейчас, когда встретить человека образованного, с которым можно поговорить на одном языке и который тебя будет слушать и стараться понять, крайне непросто! Мудрецы в свойственной им манере помалкивают, а говоруны с патетикой в голосе годны лишь на то, чтобы самозабвенно транслировать чужие мысли и не слушать другого.

Но было бы наивно полагать, что люди с исследовательской жилкой — исключительно микроскописты и эксгуматоры, только и делающие, что по-дилетантски докапывающиеся до теоретических аспектов бытия или небытия песчинок. В поле их зрения попадают и более крупные объекты: люди, континенты, планеты, галактики и вселенные. А также буддийская святыня Боробудур, всемирный закон оптимизации всего, высадка американцев на Луну, развал отечественной медицинской школы, опыты Николы Теслы и даже моя сверхценная теория культуризма, гласящая, что понять друг друга и ужиться рядом независимо от расовых, этнических и религиозных различий способны только люди, получившие образование и имеющие схожий уровень культуры, то есть имеющие общие знания — общие ценности.

Вопрос: что господам любопытствующим правдоискателям от всего этого надо? Наверное, без этого скучно жить. Скучно до того, что и жить может не хотеться. Нет, ну представьте, как это — не задумываться, принимая все на веру. Не размышлять, не ставить под сомнение, не пытаться понять, не выходить хотя бы мысленно за пределы, за рамки, за край понятного и легко объяснимого. Неужели можно жить в комнате с приоткрытой дверью и не удосужиться посмотреть, что там, за дверью этой, скрыто? И как, увидев за ней что-то необыкновенное, не распахнуть дверь шире и не сделать шаг вперед? Ведь выход — это одновременно вход.

Обсуждая несколько лет назад со Славой странности талантливых людей, я озвучил довольно тривиальную мысль, что гений — это не труд, не мозоли, не работа до изнеможения, не накопление количеств и качеств, а озарение, божья искра. Он посмотрел на меня чуть скептически:

— Возможно, это и так, но не забывай, что гениальность — это пограничное состояние психики, для ее пробуждения бывает достаточно только небольшого толчка, жизненного сбоя, эмоциональной встряски. И если копнуть поглубже всех гениев, их милые странности и чудачества, проявлявшиеся еще в детстве, будут не чем иным, как свидетельствами душевного неблагополучия, подмоченного психиатрического анамнеза. Талантливые, необыкновенные люди всегда отличаются от среднестатистической нормы.

— Да это же чистой воды тенденциозность, Слав. Если ты не такой, как все, если ты высунулся, значит, тебя имеют право взять на карандаш и, объявив выродком, начать преследовать? Если ты хромой, рыжий, косой, горбатый, левша, говоришь непонятно, книжки читаешь — отличаешься, одним словом, — на костер? Метода-то ведь еще лет пятьсот назад была отработана до мелочей…

— Я тебя умоляю, Макс, не передергивай. Дело в том, что медицина до сих пор пользуется таким скучным понятием, как «норма». Норма как отрицание аномалии. Наверное, оно узко, оно устарело, но без него никак: нужна точка отсчета, иначе наступит хаос. Кстати, в той же самой медицине есть и такое понятие, как «вариант нормы».

— Хорошо, а если человек на фоне, как это у вас говорится, полного благополучия вдруг круто меняет свою жизнь, отваживается на что-то такое, чего от него не ожидали? Если его осеняет? Ну предположим, пусть он даже не выстреливает идею нового миропорядка, спасающую или губящую все человечество, а уходит из финансистов или конструкторов самолетов в океанографы, в режиссеры, в художники, если лезет в жерло вулкана за образцами свежей магмы или в сельву, чтобы найти, ну не знаю, жучка какого-то редкостного? Он что, тоже психически нездоров?

— Да ладно, не делай из меня жупел карательной психиатрии. Он нормален, только его жизнь заела, потому что жизнь, которую он считал своей, была не его. А в критической ситуации, в отсутствие выхода начитанный обыватель способен на многое. То есть этих субъектов считают безопасными амебами, а на самом деле все обстоит совсем по-другому. Чего от них ждать, что они могут выкинуть — неизвестно. Опыты проводились. Это гений, субъект не от мира сего, прочитывается на раз, а ничем не примечательный, обычный человек, начитавшийся книжек, Иван Иваныч Иванов или ты, Максим Максимыч Корневой, — всегда задача со многими неизвестными.

— Или ты, Вячеслав Евгеньич Лансберг.

— Ну или я…

На следующий день после нашего разговора, вернувшись в редакцию после скучного и при этом бесстыдно расслабляющего обеда в деревянно-винтажном подвальчике «Китайский шахтер Лао-цзы», я обнаружил у себя на столе крафтовый пакет. На мой вопрос секретарь редакции ответила, что его пять минут назад принес курьер. Внутри пакета лежала книжка психиатра и криминального антрополога Чезаре Ломброзо «Гениальность и помешательство», а между страниц торчал вырванный из блокнота листок, на котором кривым и неразборчивым докторским почерком было написано: «Макс, ознакомься, раз уж ты так увлекся. И перестань вульгаризировать. Твой Лансберг :)».

 

 

Разоблачая, иронизируя, высмеивая, ты не оставляешь ничего. Попытка приукрасить всегда сложнее попытки обнажить.

 

Траектории движения

Слава раньше был доктором. А я доктором не был, я всегда был приближенным к этой теме журналистом, нахватавшимся у своего друга медицинских терминов и прочитавшим дюжину книжек и брошюрок медицинского научпопа из его библиотеки с названиями типа «Личность алкоголика», «Тропические паразитарные болезни», «Справочник симптомов и синдромов» и «Словарь психиатрических терминов». Он носил халат, умело вворачивал циничные веселые непристойности, иногда черноватые — оттого, наверное, что халат был всегда белым, — и рассказывал в компаниях случаи из практики, начинавшиеся всегда одинаково: «Был у меня один больной…» Далее следовал рассказ о господине, который, упившись, упал лицом в тарелку и вдохнул носом изрядную порцию гречневой каши или, выпив какой-то суррогат типа морилки для дерева, стал на месяц зеленым человечком. Или еще чего покруче, например про пациента с бильярдным шаром в заднице. А я носил скучный пиджак, иногда с беджиком «Пресса», и редакторский портфель желтой кожи с двумя замочками, потертый и очень творческий.

После института Слава стал работать в городской больнице и лечить, а я — сочинять журнальные статейки. Но при этом он исписал бумаги на сто гектаров леса — в тысячу раз больше, чем я. Славкин лес не напрасно лег под топор: он исписывал эту бумагу не зря, а всегда по делу. И в отличие от пережитых, увиденных, подслушанных и в конечном итоге выдуманных мною историй, его истории, истории болезней его пациентов, были физиологически, анатомически и биологически выверенными и подлинными. И написал он их, по моим подсчетам, тысяч пятнадцать-двадцать.

Но случилось так, что в один день, после того как треть своей жизни занимался исключительно тем, что дежурил сутками, ставил диагнозы, спорил на утренних конференциях, лечил людей и даже специализировался по психиатрии, Слава решительно оставил практику, ушел из больницы, из медицины. Вот он, вектор судьбы! И… перекочевал в какую-то многотиражку, где писал медицинскую колонку, что-то типа «Здравые советы доктора Лансберга», с небольшой дурацкой фотографией эдакого очкастого умника. А оттуда ушел медицинским редактором в один из главных мужских журналов под названием «Здоровяк». Ну и пошло-поехало.

Через десяток или более того лет коловращения в издательской каше он стал главным редактором. Окончательно сняв врачебный халат и шапочку, надел костюм и стал выглядеть куда как презентабельнее, чем раньше. Его лицо стало светлее, он перестал делить людей на больных и здоровых, но глаза не утратили докторского выражения. Да, и вот еще, Слава стал добрее и разговорчивее. В ту пору, когда он служил в многопрофильной больнице, принимавшей больных по скорой, на следующий день после суточного дежурства в приемном отделении поговорить с ним было просто невозможно. Он молчал или отвечал односложно:

— Дай поспать.

Максимум того, что из него можно было извлечь:

— Отстань. Я сейчас недоступен продуктивному контакту. С Сократычем дежурил, помнишь, я тебя с ним знакомил, живот еще твой ему показывали. Он так, паразит, храпит и зубами скрежещет, что я и на час глаз не сомкнул.

Я помнил Арарата Сократовича — хирурга, высокого и большого, вернее сказать, грандиозного армянина с телом совершеннейшего сумоиста. Однажды, когда у меня ныл живот, Славка привел меня к нему и Сократыч начал тыкать мне в живот своими удивительно тонкими и изящными для такого исполинского тела пальцами.

Дома после «суток» Славка спал, или читал, или слушал музыку.

— Понимаешь, за годы дежурств у меня произошло отравление людьми. Если за двадцать четыре часа о своих болях, спазмах, тревогах, коликах, кашле, страхах, цвете мочи, голосах, сыпи, мокроте, судорогах, видениях, припухлостях, покраснениях, отрыжке и странных желаниях тебе расскажут подряд пятьдесят человек, разных: молодых, старых, бормочущих, плачущих, скандалящих, беспричинно смеющихся, бездомных и окруженных сонмом родственников, спутанных, забывающих слова, раненых, пьяных, завшивевших; мало того, ты обсудишь с каждым все это в деталях, переспросишь и запишешь, — то твой следующий день будет днем молчания.

Пару раз заехав на дежурство к другу, я все понял. Это никак было нельзя назвать работой городской клиники. Происходившему здесь, в приемном покое, наиболее соответствовало понятие военного госпиталя, развернутого рядом с линией фронта. Тут были Курская дуга и Перл-Харбор, разве что танки не скрежетали и бомбы с неба не падали. Стонущие, мечущиеся и бредящие. Боже правый! Ни один редакционный аврал, какой бы жесткий он ни был, ни на йоту не способен приблизиться к обычной, рутинной работе дежурной бригады докторов. Я сказал об этом Славе. Он только усмехнулся и ответил, что вот на прошлой неделе действительно была ночка: огнестрельное, два ножевых, три горячки, восемь суицидов, потому что весна пришла, и, конечно, терапевтических больных прорва.

Мое былое превращение из студента в журнального бумагомараку, а затем в опытного редактора не заметил никто, хотя я давно работал в журналах, делал проблемные статьи, интервью, обзоры и даже успел напечатать пару рассказов. А его метаморфозу заметили все. Но не все одобрили. Поскольку я всегда его поддерживаю, хотя и не всегда понимаю, мне пришлось отмазывать друга от неадекватной реакции его родных. В столь радикальной жизненной и профессиональной перемене его поддержали лишь жена Кира и я.

Вообще я давно начал завидовать Славкиному браку. Это всегда было что-то очень органичное, надежное, вселяющее уверенность и поразительно устойчивое к жизненным невзгодам и Славкиным экзерсисам. Они встретились в институте и на протяжении многих лет безусловно подходили друг другу, дополняли, компенсировали. И мало того, им всегда было о чем поговорить, а это очень много значит. Очень.

Узнав о том, что Славка бросил медицину, многие его коллеги-врачи мечтательно прикрывали глаза: все-таки решиться! Сбежать с этих галер, устроить подкоп, снять кандалы, сказать Гиппократу adiós! Молодец! Да, на такое после медицинского училища, мединститута и десяти лет работы в больнице мало кто отважится. Смело. Не просто смело, а очень смело. Отчаянно смело. Родные же его — мама и бабушка — с сожалением в голосе констатировали, что раньше он был доктором с большой буквы «д». По сути, они не понимали, что у него за работа такая стала. Впрочем, они не знали и того, какой жуткой и выматывающей она была в больнице. Но при этом раньше они с гордостью могли сказать: «У меня сын (внук) — врач и прекрасный диагност». А теперь — черт-те что, писарчук и вообще непонятно.

Лишь один раз, давно, я застал Славу пьющим пиво и пускающим видимую лишь вооруженным глазом ностальгическую слезу, в то время как на экране телевизора мелькали экипированные по последнему слову медицинской науки американские врачи из сериала «Скорая помощь». Пока они спасали жизнь то ли бабке, помнившей еще генерала Гранта, то ли передозированной двухсполовинойметровой чернокожей надежде американского баскетбола, он мне сказал:

— А знаешь, я ведь тоже так работал. Без аппаратуры этой навороченной и лекарств современных, даже порой без лаборатории, анализов и рентгена. И сейчас еще могу. Я даже вытащил как-то больного, потому что быстро бежал.

Он улыбнулся как-то виновато и позволил себе редкую теперь для него реминисценцию.

— Где-то в половине первого ночи в воскресенье в пустую регистратуру приемного покоя вбегает немолодой мужик и кричит в голос: «Помогите! Человек умирает!» Меня, как ответственного по приемному, тут же из ординаторской вытащили, а я только чаю налил и перекусить хотел. Выяснилось, что у мужчины в машине брат, которому стало плохо, когда они эту самую машину с толчка заводили. А санитары пьяные, спят, не растолкаешь. Я и регистратор вынимаем из машины человека с сильнейшими болями в груди, перекладываем на каталку, а он весь белый и мокрый. Я вижу, что дело плохо, что это инфаркт в ходу, и ору сестре, чтобы сделала наркотик. Пока вез его по коридору кардиограмму снимать, понял, что катастрофически упускаю время и его надо срочно в реанимацию. А она-то в соседнем корпусе! Разворачиваю каталку, говорю регистратору нашему, сухонькому немолодому дядьке, ну который истории болезней оформляет: «Сеня, погнали!» И мы вдвоем по подвальным коридорам вместе с каталкой несемся в соседний корпус. Бежим, правда бежим. Мужик стонет, руками и ногами бьет. Только въезжаем из лифта в БИТ — он замолкает. Тут же, на ходу натягивая халат, появляется дежурный кардиолог Леша, слушает сердце и говорит одними губами: «Слав-в-вк-к-ка, у больного остановка». И в голос: «Б…! Давай его на пол!» Только снимаем с каталки, Леша бьет кулаком по груди мужика и приговаривает: «Давай, давай, давай… Заводись, сука!» Лупит и приговаривает. И запускает сердце. Больной вроде бы начинает приходить в себя. Подоспевшие сестры готовят дефибриллятор. В это мгновение у больного остановка дыхания. Леха начинает искусственное дыхание. И тут снова остановка сердца. Разряд, еще разряд — и сердце опять пошло. И ведь вытащили мужика. Вытащили! Я тебе рассказываю об этом пять минут, а там все решали секунды…

Как-то тут хотел спросить Славку, что он думает про сериального доктора Хауса, но не стал. Славка мог бы психануть внутренне, я его знаю.

 

 

Воры-романтики крадут в метро только томики стихов с заложенным между страниц засохшим цветком, листком или с пожеланиями, написанными на форзаце.

 

Лансберг. CV

Результаты десятилетней журналистской карьеры Вячеслава Лансберга уместились в пяти строчках резюме. Один проект закрылся по причине того, что инвестор, в прошлом владелец сети салонов видеопроката, возомнив себя если не Рупертом Мердоком, то уж точно Дерком Сауэром, хотел получить от журнала огромную прибыль и сразу, что по всем вселенским законам просто невозможно. Из другого, занятного оздоровительно-популярного, созданного Славой с нуля, его «ушли», заменив на симпатичную девочку.

— Понимаете, Вячеслав, здесь главным редактором должна быть молодая, красивая женщина, — говорила ему член совета директоров издательского дома.

Слава ответил, что, как он ни любит свой журнал, менять пол все-таки не станет. И ушел. Занявшая его место молодая, красивая женщина убила журнал за полгода.

В третьем, местечковом элитно-охотничьем журнале-междусобойчике, поднятом им на вполне конкурентоспособный уровень, на его место был посажен очень нужный стройному издателю стройный молодой господин — «точеный торс, ни капли жира». С четвертым журналом хозяин игрался два года, а наигравшись, просто распустил проект — наскучило.

Как раз между последним и нынешним проектами Вячеслав долго был без работы и весь извелся. Я все видел, но помочь не мог. Однако держал историю на карандаше. Как только подвернулась информация о вакансии, я позвонил, порекомендовал — издатель оказался знакомым, и он помог Славе устроиться в журнал, посвященный отельному бизнесу. Там его работоспособность и творческую жилку заметили и назначили главным редактором.

Тут у любого здравомыслящего человека возникнет вопрос: какой, собственно, смысл был в смене тяжелой, но интересной и стабильной работы на не более легкую, интересную, но совершенно непредсказуемую? Оказывается, прощание с больными, с коридорами, пропахшими пищеблоком, с фонендоскопом, с зарешеченными окнами обшарпанных ординаторских, с кипами бланков статистической отчетности, обязательных к заполнению, и с четырехгранной изогнутой железякой — ключом от буйной половины отделения не было его выбором. То есть было, но не вполне. Он в двух словах мне как-то рассказал, что вынужден был уйти из-за ситуации, созданной его руками. Друг не хотел об этом говорить, это было видно. Из его нарочито безэмоционального рассказа, полного специальных мудреных терминов, я в общих чертах уловил, что Слава полез не в свое дело и, поставив в безвыходной ситуации на карту все, спас человека. Кажется, он сам, в одиночку провел операцию. Да, с согласия пациента, но не будучи хирургом! Рискнул, взял все на себя и выиграл.

Я спросил его:

— А если бы не сложилось? Если бы ты ошибся? Если бы не сумел? Ты потерял бы больного, простился бы с дипломом и свободой! Нет, я бы тебе передачи, конечно, носил, это понятно…

— Я не думал о себе. На человека все махнули рукой. А я был рядом с ним. Это был мой больной. — Сказано это было без тени улыбки.

Операция прошла без осложнений, эту невероятную историю удалось замять — заведующие прикрыли, да и больной сказал: «Спасибо, доктор, я уж не думал, что выживу». Но Слава ушел из больницы. Почему? Как-то по весне, когда мы после презентации цепочки люксовых отелей поехали к нему продолжить — сидели на балконе, пили порто и привезенный им из Шотландии чай с цветками чертополоха, якобы отгоняющего нечисть, — он ответил:

— Потому что смысл утратил и веру. И начал сомневаться в себе, в своей правоте. А это самое плохое. Дело в том, Макс, что врач теперь не врач уже, а работник комбината здоровья, выхолощенный исполнитель схем и правил, лишенный свободы воли, неспособный разделять боль другого и противостоять злу. А я не железяка, лишенная эмоций и сострадания, не шестеренка, крутящаяся так, как ей положено. Мне, видишь ли, надо повиноваться своей человеческой и врачебной совести и чутью. Понимаешь? А не только приказам и бумажке с надписью «Функциональные обязанности». Такая вот блажь. Да ладно, фигня все это, пройденный этап. Я лучше тебе фоты новые покажу. Кстати, ты вот мастер слова, а замечал ли ты, как по-разному звучат словосочетания «заварить чай» и «приготовить чай»? В первом случае это механический процесс, банальная манипуляция, а во втором — таинство, мистерия, высокое искусство, восходящее к мастеру чая Сэн-но Рикю. Алхимия!

Слава вскипятил воду, принес конверт с фотоотпечатками и ноутбук.

У него новое хобби на фоне главредовской зарплаты. Это я про фотографию. Вячеслав подкупил кое-какой фототехники и стал снимать во время поездок.

— Это я своей леечкой в Бутане сделал, — сказал он ласково и достал из картонного конверта снимки тридцать на сорок: туманные пейзажи, монастыри, трепещущие полотнища флагов, испещренных молитвенными текстами. — А в ноуте еще не сортированные снимки. Сейчас покажу.

— Отлично снято, класс! — сказал я, краем глаза взглянув на фотографии.

Сейчас я смотрел не на них, а на человека, сидящего рядом со мной, стряхивающего сигаретный пепел мимо пепельницы и взахлеб рассказывающего, как он ждал захода солнца, чтобы тени сделали снимок глубже. Я думал, что так, как он, я никогда бы не поступил. С тем больным. Не решился бы. Не стал бы вмешиваться в то, что предопределено. О себе бы подумал в первую очередь.

— Да, место очень интересное. Королевство, до последнего времени бывшее закрытым для всего мира. Очень бы хотел теперь вместе с Кирой туда махнуть, а то я езжу, а она, кроме больных и больницы, ничего не видит. Я ведь давно, с детства хотел там побывать — у меня еще серия марок была с какими-то ритуальными масками и буквами Butan. Тогда я «Сменой» снимал, лет сто назад. Помнишь, у меня была?

Да, я помнил и марки в гэдээровском кляссере, и смешной аппаратик, вручную перематывавший пленку фабрики «Свема» и задорно, по-пионерски щелкавший затвором.

Для чего люди снимают, рисуют? Может, для того, чтобы остановить жизнь. Чтобы и ей, и себе, и другим сделать прививку от энтропии. Ведь если нарисовать что-то, сфотографировать и вставить в раму или в паспарту, этот фрагмент жизни значительно меньше будет подвергаться распаду, тлению, болезням и старости. Процесс энтропии сильно затормозится. Об этом человечество давно догадалось.

Нет, все-таки, несмотря на всю разноплановость, мы со Славой похожи. Потому что не прекращаем дрыгаться, двигаться, нервничать и ерничать. Он прекратил изводить бланки историй болезней, теперь изводит фотобумагу. А я не перестал изводить бумагу А4, не прекратил, нажимая на клавиши, покрывать окно вордовского документа маленькими черными литерами в поисках. Не знаю чего. Возможно, настоящих, верных, подлинных слов. Вряд ли это поиски чего-то такого, что можно пощупать и пересчитать. Нет, это нематериальное, нечисловое. Да и конкретные предметы нам, кажется, не нужны. Нужны — поиски. Как пелось в одной песенке одного бескомпромиссного нонконформиста в очках-каплях, «главное — искать пути, а вовсе не найти».

Я как-то спросил Славку, почему он, например, не ушел в ветеринары, а подался из больницы в журналистику, гуманистом-просветителем. А он:

— Просто мне нравится писать, русские доктора никогда этого не чурались. И не забывай, первым словом, которое я произнес в своей жизни, было слово «бумага». А ты какое?..

— Кажется, это были два слова. Первое — «папа», второе — «самоидентификация».

Он кивнул:

— Похоже. Похоже на тебя. Только второе слово ты произнес очень тихо, так, что и сам его не расслышал. — И продолжил, словно не пытался меня поддеть: — К тому же словом тоже можно лечить, но не животных — они не все наши слова понимают, к счастью. С людьми разговаривать надо — слово иногда помогает лучше лекарства. Кстати, насчет просветительства — это ты верно. Такое ведь сочиняют, такие советы дают все эти управленцы с научными званиями и постными физиономиями, теоретики, не знающие, с какой стороны к больному подойти! И им верят. А все потому, что люди ни черта ни про себя, ни про свое тело не знают. А врачом, Максим, я все равно остаюсь. Это, знаешь, пожизненное звание.

И самое важное про Славку, чуть не забыл. Он человек, лишенный покоя. И, несмотря на свое докторское прошлое, не знающий, что такое цинизм. Но знающий, что такое совесть.

 

Посмотреть внимательно! Конрад Лоренц. «Тепловая смерть чувства» («Восемь смертных грехов цивилизованного человечества»). Отсутствие человеческого участия, эмоциональное охлаждение, эмоциональное отупение — дефект от отсутствия заботы в детстве или генетическая предрасположенность.

 

Удобно устроились

Считается, что журналистам везет: катаются по миру, как лимбургский сыр в прованском масле, особенно не напрягаются, живут себе поживают на всем готовеньком. А я не спорю, в этом везет, хотя и эпизодически. Ну хоть в чем-то должно же везти. «Джинсу», вранье, заказуху пишут? Да, пишут, но не все и не всегда. Продажные? Беспринципные? Халявщики? Оставьте. Я вообще против огульного охаивания, навешивания ярлыков и обобщений типа: все блондинки — дуры, все физруки — педофилы, а все милиционеры — оборотни в погонах. Но все равно никто не поверит, что тревел-журналистика — это, в общем, та же работа, вид сбоку. Поэтому оправдываться считаю лишним. Да, да, дистанционная, завернутая в фантик от конфеты «Южная ночь», где острова, краски теплых тропических закатов, опьяняющая роскошь шикарных пляжей, запредельный комфорт люксовых отелей, — но работа.

Пресс-трип недаром так зовется. Он даже если долгий, то всегда концентрированный, насыщенный, спрессованный во времени. Иногда не очень, но чаще наоборот. Особенно в заряженных немецких версиях. И отправляясь куда-то, так сказать, «ради нескольких строчек в газете», в которых гражданам будет рассказано о волнующих заграничных реалиях и манящих прелестях чужого быта, об «ол инклюзив» с местными напитками у бассейна или пэлас-отелях с курзалами, надо быть готовым к стременно-кочевому образу жизни, расписанному по минутам. Потому что задача, как предполагается, — узнать, увидеть и испытать максимум, причем желательно того, чего никто не видел и не пробовал, встретиться и поговорить с большим числом отельеров, виноделов, шеф-поваров, дизайнеров, ювелиров, садоводов, банкиров, скульпторов, автопроизводителей и прочего люда. И она должна быть выполнена. Поверхностно? Конечно. Галопом? А по-другому никак. Более того, не имея возможности остановиться и перевести дух, чувствуешь себя флешкой, на которую без перерыва грузят пасторальные ландшафты, отели, памятники, события, президентские сюиты, спа-обертывания, музейные коллекции, бутики, архитектуру, обычаи, песни и пляски, национальные костюмы, высокую и низкую кухню, статистику, байки и прочее. Только дома, задействовав USB-порт своего компьютера, начинаешь понимать, где ты был, зачем, почему, и даже испытывать эмоции по поводу увиденного и услышанного.

Усталость от пресс-туров — это поза и снобизм, думал я, пока сам не начал много ездить. Я знаю журналистов, которые в поездках засыпают с открытыми глазами в любой позе и обстановке, а во время бодрствования одним глазом смотрят на объекты и экскурсии, означенные в программе, а другим примериваются к вполне бытовым вещам — комфорту отелей, самолетов и поездов — и непраздно поглядывают на такие вопросы, как размещение, полный пансион и трансферы. Если рано утром меняешь отель на автобус или паром, днем — автобус на поезд, а в полночь — поезд на автомобиль, это и правда не добавляет сил.

Однако есть во всем этом невероятный позитивный момент. Ездить в пресс-трипы — это как понемногу, но регулярно выигрывать в лотерею. Абсолютно нереальная в обычной жизни ситуация. Просто приходит по мейлу письмо, и… Бинго! Ты выиграл — тебя ждут на Маврикии или на озере Титикака, тебе осматривать часовые артефакты в Базеле или смаковать бордоские ассамбляжи в винных погребах одноименной провинции. И никакого обмана.

Но, привыкнув к благодати и подаркам свыше, отвыкать от них крайне сложно. Пресс-трипы затягивают, и в их отсутствие начнется ломка. Отличный сервис в отелях, деликатно-деликатесное питание, шампанское, морские купания, приятный загар, умасливание бледного журналистского тельца в спа и даже скачкообразный ритм жизни практически встраиваются в обмен веществ. К тому же знакомые интересуются, редакционная (и не редакционная) публика завидует. И это тоже подогревает самооценку. Да, да, пир во время зимней чумы. В том смысле, что дома минус три, пробки девять баллов, хлопья мокрого снега, грязный гололед и снегопады, к которым городские службы по традиции оказываются не готовыми. А в пресс-трипах такого не бывает. И от этого так хорошо, что хочется затянуть из Вертинского: «И легко мне с душою цыганской кочевать, никого не любя…»

Осознание факта, что все оплачено, все — от теплых круассанов и подкопченной семги на завтрак до фаршированной голубиной грудки или тюрбо с сезонными овощами на ужин, от тест-драйва какого-то невероятного суперкара, прогулки на мегаяхте, полета на воздушном шаре под неисчерпаемые запасы шампанского до игры в гольф на легендарном поле, где у каждой травинки свой гринкипер, — делает пресс-трип еще приятнее. Ну и кругозор значительно расширяется: журналисты бывают даже в тех элитных медвежьих углах, куда ворон костей не заносит, а залетают исключительно прайвит-джеты. А еще боковое зрение и чутье появляется, как у белой лабораторной крысы, выбравшейся из клетки на свободу. Белая крыса с пробуждающимися на воле древними инстинктами хитростью и смекалкой заткнет за пояс любого туповатого серого пасюка, который за всю жизнь ничего, кроме мусорных баков, не видел.

Итак, здравая меркантильность и окрепший гедонизм имеют место быть, но тут вплетается еще один существенный мотив: мир, между прочим, хочется увидеть. И не для того, чтобы потом, надувая щеки, каждому встречному сообщать: «Я был в семидесяти пяти странах мира», а просто для интереса, но главное — для утверждения в мысли, что ты жив. Это важно. Да, ты живешь, а не просто крутишься назойливо, как лабораторная плодовая мушка Drosophila melanogaster — любимый объект ученых-генетиков, — и видишь, что творится за пределами отведенного тебе внутри стеклянной колбы небосклона. Не только видишь, а пробуешь на зуб, втягиваешь носом, щупаешь, оцениваешь. И начинаешь разбираться в жизни. И в этой хрустально-гобеленовой жизни-мечте, и в той своей обычной, посконной жизни.

Если представляется возможность обозреть бесконечное многообразие орнаментов-мозаик мира, приложив к глазу окуляр калейдоскопа и неспешно вращая тубус, пренебрегать ею просто неумно, мягко говоря. Потому что мало, ох как мало мы знаем про обустройство планеты Земля и нравы ее обитателей. И близкое ознакомление с ее крупными инсталляциями — океанами, вулканами, рифами, пустынями, водопадами, птичьими и человечьими базарами, автострадами, мегаполисами, островами, — как и с мелкими бытовыми поделками типа редкого живительного островного шотландского виски, неповторимого узорчатого платка из Кашмира или высокотехнологичного японского унитаза (теплого, умного и обладающего рядом занятных опций: умывающего, орошающего, осушающего, обдувающего и припудривающего задницу) добавляет к твоему имиджу ноту избранности.

В этой ситуации, кстати, легко начать смотреть на окружающих как на пластиковых рыбок в китайском аквариуме-светильнике, которые плавают взад-вперед, взад-вперед. Не скажу, что трансконтинентальной поволокой в глазах, утомленной снисходительной улыбкой и безапелляционностью суждений пресс-трипы награждают каждого. Но такое случается. Тут все зависит от того, для чего живет человек — для себя или для своего неизгладимого изображения на сетчатке глаза друзей, знакомых, читателей, коллег.

 

 

Какие же уроды! Они убивают скатов, ящериц и змей и делают из их шкур совершенную дрянь! Грубые, оскорбительно безвкусные сумки и кошельки. Чтобы купить такое, надо быть полным кретином.

 

Стереотипы — за борт

Может, география в школе хромала, а может, голова человеческая так устроена: если сказали, услышал или прочитал когда-то в пытливом детстве, мол, Норвегия — северная страна, так и продолжаешь всю жизнь считать, что она навсегда покрыта снегом, под которым ягель, и только какие-то птички редко пролетают над столь же редкими на фоне сурового пейзажа коренным саамами, стоящими в своих кухляночках, с резным моржовым клыком в одной руке и бубном для приманивания оленей — в другой. А ведь похожая картина только на самом севере Норвегии, и то не круглый год. И как я понял, подобные несообразности присутствуют не только в моем сознании.

Летел я как-то в пресс-тур в Западную Норвегию, а сидевший у меня за спиной в самолете очень умный и жутко занудный отец семейства без умолку просвещал жену и дочку, которые слушали его затаив дыхание. Говорун обстоятельно и глубокомысленно рассказывал о разнице во времени, о температуре воздуха за бортом, о высоте облачности и о работе самолетных закрылков, а когда Як-42 начал приближаться к поверхности норвежской земли, он с патетикой в голосе, так, чтобы слышали соседи впереди и сзади, произнес:

— Ну все, Заполярье! Здравствуй, Кольский полуостров!

«Вот же дурак неграмотный», — подумалось. И спустя минуту я, человек свято уважающий право другого человека иметь свое мнение и не имеющий привычки вставать на неблагодарный путь подрыва авторитета мужа и отца, все-таки не удержался от комментария в адрес всезнайки. Повернув голову и изо всех сил приглушая едкий сарказм, я заметил, что это не Заполярье и даже не Кольский полуостров. Господин стушевался и, похоже, мне все-таки не поверил, подумав при этом: «Вот же дурак бестактный». Не поверили и его слушательницы. Папа-муж не ошибается. А я не против, должны же люди хоть в кого-то верить. Ну так им комфортно. Кольский так Кольский. Хотите Заполярье — да будьте любезны! Но мои слова были правдой. Только самая северная часть Норвегии находится за полярным кругом, а полуостров, на котором она расположена, называется Скандинавский.

Пока самолет подруливал и после, в ожидании чемодана, я корил себя за бестактность. Какого черта я вмешался? Зачем я одернул человека? Что я влез в чужую мизансцену? Не та ситуация, и человек мне незнакомый, а я образованность решил показать, идиот!

Да, не надо было. Это не мой стиль. А вот подойти и пожать руку Дэну Маккаферти и старым пьянчугам-рокерам из Nazareth, любимцам моей юности, стоило. Оказалось, что они одновременно с нами болтались в крошечном здании аэропорта около городка Олесунн в ожидании своего рейса. Но меня не позвали, я в это время, отделившись от группы, курил на улице, зачарованно обозревая невзрачные монохромные сопки.

 

 

«Путешествия обнаруживают не столько любопытство наше по отношению к тому, что мы собираемся смотреть, сколько усталость от того, что покидаем» (Альфонс Карр).

 

Через границу

Объявили регистрацию. Каким классом летим? Бизнесом? Экономом? Всем, конечно, хочется откусить пирога первого класса. Но это вряд ли — первым классом пресса ни при каком раскладе не летает. Ну тогда отщипнуть от слоечки бизнес-класса, что вкуснее коржика экономического, да еще градус приветливости выше и широта улыбок значимее. Плюс плед и подушка в твоем распоряжении. Потому как в экономическом классе иной маленькой, но весьма амбициозной авиакомпании, желающей прямо-таки поспорить с авиагигантами, можно прилюдно обледенеть, покрыться сантиметровыми мурашками — пледа не получишь ни за что. Будешь по-человечески просить, умолять, угрожать, истерически размахивая международным удостоверением журналиста, стюард — поднебесный ангел-хранитель с прядками мелированных волос и обволакивающей улыбкой — скажет фальцетом: «Извините, господа, пледы только в бизнес-классе». Молодец. А считается, что геи — тонко чувствующие и способные солидаризироваться. Но, видимо, не все и не всегда. И геи, и негеи, и гои, и негои — все разные.

И кресла в бизнесе кожаные, емкие, с явным намеком на человеколюбие и понимание анатомических особенностей гомо сапиенсов — коленки не упираются в надпочечники впереди сидящего, а личная дистанция позволяет не переплетаться конечностями с соседом. И спать, натянув уютную ночную фуфайку, коими балуют японские авиалинии, увлажнив так быстро сохнущую кожу журналистского лица кремом известнейшей косметической марки у услужливых эмиратовцев, получается почти по горизонтали. Или вовсе не спать, а, поддавшись вакхическому порыву, прокладывать свой собственный полетный курс по отличнейшей винной карте. Вина — это вообще путешествие. Стоит пригубить мальбека из Мендосы, и ты уже почти в Аргентине. Или бокал «Клауди-Бэй» — и ты в Новой Зеландии. Коктейли — тоже интересная, но другая, рукотворная тема. У них нет ярко выраженной родины, но есть приятная, просчитанная угодливость. Взять хотя бы прогоняющий прочь тоску-печаль оранжево-красный «Сингапурский слинг», бокал которого с приятным постоянством возникает в руке во время рейса Сингапур — Сидней на двухэтажном циклопическом флагмане люксовой авиации А380, эдаком летающем «Куин Мэри — II».

Комфорт. Ну и местами, конечно, пафос. Куда же без него! Мало какая акула пера, даже из самого зачуханного и невзрачного телевизионно-программного или бессмысленно-светского психологически-гороскопического издания не считает себя литературной солью, придающей читательскому бытию истинный вкус. Журналист — это вам не простой смертный! Он не только хрупок и раним, но и прогневаться может. У него особая миссия, он требует к себе чрезвычайно бережного отношения.

На самом деле в бизнес-классе многие предполетные формальности ускоряются. Плюс лаундж с мартини-драй, душем, интернетом. И вообще удобнее, особенно если лететь долго. Ну вот и наша авиакомпания, расщедрившись, сделала реверанс прессе в виде апгрейда. Значит, начнем полет с глотка шампанского.

Окольцованный бумажной ленточкой, мой чемодан цвета хрустящего салатного листа, покатившись кубарем, с грохотом исчезает в аэропортовских недрах, а я с посадочным талоном иду пересекать государственную границу.

Я всегда здороваюсь и прощаюсь с пограничницами, сличающими мою физиономию с той, что в паспорте. И улыбаюсь им. Они мне нравятся, и я их жалею. Они заперты в стеклянных будочках, а я — отсюда в безграничность. Они хотят выглядеть модными, а это трудно в форменных болотистых юбочках и блузках. Под юбочками этими совсем не форменное белье казенного кроя, хочется думать. Не белорусская хлопковая неделька old school, а как минимум полупрозрачный, проникнутый глубинным восточным эротизмом кружевной корейский эластан. Кажется, они только с виду строгие и въедливые: любят поковырять паспорт ноготком, на просвет его посмотреть, подергать за внутренности — не вклеены ли. Чтобы все по правилам, по инструкции — у них ведь ключи от ворот страны. Они консьержки Родины. И ключ убывающего гражданина нельзя положить под коврик, а надо повесить на гвоздик, под которым цифра его личного гражданского номера. А то ведь, если выпустят не того воробья, хлопот не оберешься. Нет, конечно, воробья-то вернут любого. А вот птицу покрупнее — это вряд ли.

— Цель вашей поездки?

Голос у погранблондинки с дымчато-зелеными глазами и погонами холодный, с металлической ноткой. А ведь в жизни он, наверное, совсем другой — смешливый с подружками, ласковый с дочкой, хрипловатый, полный сексуальных обертонов в постели с мужчиной.

Объясняю кратко и внятно:

— Пресс-трип. То есть журналистская поездка.

Но так хочется сказать: «А никакой особенной цели нет!» То есть цель есть, и цель достойнейшая — послать себя куда подалее на несколько дней. Чтобы пожить, подышать и помыслить по-другому. Чтобы в конечном итоге вернуться назад.

Возвращение — обязательная часть спектакля. Обязательная. Для меня это так. Я не человек мира. Я человек той земли, где я родился, где мой дом. У каждого человека есть свое место на земле. И у меня тоже. Оно — здесь. Понимаю, что это совершенно неактуально и нетрендово, но меня устраивает. Москва и Шереметьево для меня волшебные слова, особенно в тот момент, когда я возвращаюсь сюда. Думаю, в этой земле зарыт магнит, который притягивает железо, содержащееся в моих эритроцитах. Я не мыслю себе уехать с концами, потому что знаю: фантомные боли измучают, истоскуюсь. По чему истоскуюсь? Да по той же самой земле, с глиной и грязью, по траве и дождливому лету, по шуму тополиной листвы под ветром, по чуть пьяной теплой летней ночи или по бурому снегу — белый снег здесь не водится, он северный житель. По друзьям, по корням, по памяти, по нескладной, несправедливой и невероятно честной и талантливой нашей жизни, по своей молодости, по сентиментальности, которая иногда по весне на меня тут нападает, по тому, что только здесь можно рвать рубаху на груди и тебя поймут.

Я долго здесь живу, среди тех людей, которые тоже жили, умирали тут и живут и умирают сегодня. Которые меня любили и которых я любил и люблю. Я не ругаю свою страну, не обзываю, не унижаю, не матерю, хотя разные политические системы и разных ее правителей наблюдал. Всегда видел здешние ошибки, глупости, нелепости, несовершенства, трагедии, но не озлобился. Я сочувствую непростой ее судьбе. Инертность мышления? Пожалуй. Верность Нибелунгов? А почему бы и нет. Я здесь учился. Я коренной житель. То есть я русский, хотя в паспорте этого и не написано. Давайте так: я человек русской культуры. Я умею читать и писать только на том языке, на котором говорят здесь. Я заточен здешней точилкой, пишу по здешним прописям и стараюсь не задумываться о том, что все мною написанное без особых усилий можно стереть ластиком, а катышки стряхнуть на пол. Я родился на этой земле, которая водяными размывами охры и сажи напоминает ученическую акварель, по воле случая. Но я знаю: случай не случаен. И я не отрекусь от этого места (я не о государстве, оно здесь сегодня одно, завтра другое). Не брошу все это, а значит, никогда не смогу остаться где-то в чужом краю навсегда. Даже там, где свободно, просторно, где нет толпы, где певчие птицы, а не падальщики, где чувствуешь себя независимым, где хорошо. Я там не буду нужен, вернее, там я буду ненужным.

Мой друг Слава мечтает об одиночестве. Он его очень хочет, страждет и бредит им. Я тоже ценю одиночество, но, получая его ежедневно в полном объеме вот уже несколько лет, не могу быть долго один. Я не знаю, как его потратить.

— Над Москвой и Подмосковьем не осталось воздуха, — сказал недавно журнальный арт-директор Лева, глядя в монитор, не удосужившись приглушить звуки отчаянно-надрывного Федора Чистякова.

Я в ответ, не отрывая глаз от своего компьютера:

— А куда бы ты уехал в эмиграцию, так чтобы насовсем?

Он без запинки выпалил:

— В Нью-Йорк. Это космополитичный город, где каждый сможет выжить. А ты куда?

Я помолчал, ничего не ответил. А потом сказал:

— Не знаю, Лева.

Я этого действительно не знаю. Он человек математически рассудочный, а я — импульсивный и эмоциональный. У него все просчитано до мелочей, а у меня — нет.

Вообще Лев — тихий, неприметный и, кажется, неамбициозный. Но это только кажется. Пока у него не прорываются эмоции, иногда. Лева — типичный почвенник. Его хорошо воспитали, он в детстве учился играть на фортепиано. Он чтит сладкоголосого сэра Пола Маккартни, а любит матерные песни группы «Ноль» и Шнурова. Кстати, тяга русской интеллигенции к матерным песням рождена интеллигентским же родительским прессом в детстве. По-другому и быть не может: человек до восьмого класса «пиписька» сказать боялся, а теперь врубает на всю редакцию «Гуляют по Невскому бляди» и подпевает при этом. Отсроченные компенсаторные реакции, одним словом.

Леве тридцать с небольшим. Он худой, угловатый и нервозный. Работает сразу на трех, а может, даже на четырех работах — хочет больше зарабатывать. Похвально, только от этого он весь костистый, дерганый и периодически спрашивает скороговоркой, нет ли у меня знакомого психотерапевта. Я объясняю ему, что у меня есть знакомый психиатр и что между этими понятиями — психотерапевт и психиатр — такая же разница, как между человеком, составляющим инструкции о том, как вести себя во время землетрясения, и спасателем, который лезет в завалы и вытаскивает людей из-под рухнувших стен и перекрытий. В результате Лева находит мозгоправа сам и отдает ему заработанные деньги.

Лева любит гоночные машины, хай-тековые гаджеты (мне очень нравится произносить это слово по слогам: гад-же-ты) и свой телескоп — он смотрит на звезды и всевозможные затмения. А еще ему в радость поесть «а-ля рюсс» и, выпив водки, поразговаривать, цитируя сценки из «Место встречи изменить нельзя». Но пуще всего он любит дачную жизнь — с баней, самоваром, грибами, парным молоком, колкой дров, косьбой и прочими тихими радостями. Один раз Лева чуть не отрубил себе ноги электрокосой, в другой раз так обварил спину кипятком в деревенской бане, что впору было кожу пересаживать, но обошлось. Почему? А потому, что он не деревенский персонаж, он горожанин, рассеянно-педантичный математик с активно работающими элементами романтики. Поэтому Леве больше всего хочется на остров Бора-Бора. При этом он в первую очередь педант и знает, как будет жить через неделю, месяц, полгода и год. А я — нет. Он, наверное, даже знает, чего хочет в жизни вообще. Надо будет его спросить.

Стук в меру наманикюренных пограничных пальчиков по клавишам компьютера возвращает меня в действительность. Неслышный на ухо щелчок внутри общегосударственной матрицы — ячейка со всем, что я из себя представляю, приобретает, как мне кажется, серенький цвет: гражданин убыл. Загорается зеленая стрелка, калиточка бесшумно открывается, и представитель российской прессы, перейдя границу, оказывается в безвременье, между сном и явью, днем и ночью, совой и жаворонком, адом и раем, жизнью и смертью — nowhere man in nowhere land.

Раньше мне тут нравилось. Купить можно было то, чего дома вовсе не было. И приятное сделать людям, которые просили нечто заграничное — табак трубочный, бутылку виски или духи. Теперь беспошлинные товары кажутся безнадежно пошлыми.

Скучно, но надо разменять деньги на купюры помельче, а значит, придется что-то выбрать. Ага, беру шоколадку в трехгранной упаковке, внутри которой зубчатая гребенка для расчесывания щупалец осьминогам. И никаких других швейцарских шоколадов!

Мифотворчество пополам с вероломством меня всегда обескураживает. Однажды в Санкт-Морице журналистов повели посмотреть, как в одном сказочно красивом шоколадном магазинчике делают диковинные конфеты. Оказалось, все убийственно примитивно! Местный Вилли Вонка переплавил пятнадцатикилограммовую шпалу обычного шоколада и из нее отлил конфеты, обсыпал, украсил, декорировал затейливо, в бумажечки красивые завернул, в коробочки уложил невероятные — и все. То есть конфеты эти — просто новая, дизайнерская версия того же самого массового шоколада. И ничего, по сути, действительно особенного. А я-то думал — Швейцария, таинство, особая рецептура, секреты мастерства, передаваемые от деда к внуку. Наивный. Ха-ха.

 

 

«Люди, которые не знают, что им делать с собой, прекрасно знают, что им делать с обществом» (из «Крейцеровой сонаты»).

 

Карцерная группа

По пути из одного конца зоны вылета в другой я огибаю бродячих аскетов то ли из Индии, то ли из Пакистана, что в географическом смысле довольно близко. Они спят вповалку на гофрокартоне, прижавшись друг к другу. Замечаю черные метки у них на лбу, нанесенные золой погребальных костров, свидетельствующие о разрыве с миром обычных людей. Но соотечественников, вылетающих за границу, я почему-то рассматриваю более пристально, придирчивее, что ли. Мне интересно, что у них на лицах, что на них самих — дорожно-сдержанные костюмы или крикливо-подиумные, как они себя ведут — пьяно гогочут, спокойно улыбаются или грустят. Улетая куда-то далеко, каждый из нас хочешь не хочешь становится посланцем, полномочным представителем и индикатором вменяемости нации.

Захожу в «Айриш паб», где, по негласному правилу, встречаются журналисты. И точно. На столике пиво, кофе, виски со льдом. Коллеги перекусывают, разговаривают, курят, вспоминают прошлые поездки, особенно отличившихся персонажей, смеются. Сажусь рядом, закуриваю. Это — надо. Это — соушалайзинг. Вворачиваю свою байку в тему журнальных опечаток: в набранной восемнадцатым кеглем подписи к фотографии, где должно было значиться «великолепная элитная спальня», в последнем слове перепутали и вместо «п» написали «р». Перекинуть мостки взаимопонимания — святое дело, хоть шутка и пошловата. Но не пошлее того, что звучит следом: «А у нас как-то вместо «блеск для губ» написали «блеск бля губ».

Допиваю кофе, проявляю вежливое внимание, смеюсь над еще одним несмешным анекдотом, затем над смешным, краем уха слушаю сплетни о том, какой журнал закрылся, какой перестал платить, какой издательский дом нахраписто, с одному ему известной целью скупает неприбыльные издания и не издает их вовсе, про то, кто откуда прилетел, про каторжную работу журналистов. Сколько раз я все это слышал — не перечесть. Но тут начинаются восторженные россказни вестника кулинарии о том, в каких шикарных местах он жил-был и кто чем его откармливал. Я вминаю сигарету в дно пепельницы и, поглядев на часы, замечаю:

— Господа, на выход. Лайнер подан.

У психологов это называется «карцерная группа» — когда в силу обстоятельств разные люди оказываются вынуждены общаться друг с другом в замкнутом объеме. Нынешняя ситуация почти такая же, с одной лишь поправкой: изолят не вынужденный, а добровольно-принудительный и курортно-профессиональный. Связка на неделю, а то и больше. Сросшееся многоруконогое существо, кровь одного перетекает в кровь другого. И дай бог, чтобы группы этой крови ну хотя бы слегка совпадали. Иначе — все, несовместимость и процесс отторжения, именуемый «экспедиционное бешенство». А совершенно не хочется, чтобы пресс-тур стал пыткой. Но риск всегда есть, это плата за приятную, хотя и кратковременную смену жизненной экспозиции.

Хорошо, что в теперешней команде, кажется, нет болтунов — тех, кто по природе страдает словесным недержанием, кто говорит без умолку всегда и везде: в микроавтобусе, в самолете, в ресторане за ужином. И заставляет, чтобы его слушали и удивлялись при этом. Жутко это действует на мои нервные ганглии и внешние триггерные зоны. Приблизительно так же, как шелуха от семечек на полу в вагоне метро, как звуки блатных куплетов, что именуются русским шансоном, и авторы, вместо «в разных ипостасях» пишущие «в разных эпостассиях».

Однажды я имел неосторожность завести беседу в самолете с одним главным редактором, не придав значения тому факту, что он по совместительству еще и колумнист, неутомимо вещает на радио, на телевидении и интервью направо-налево раздает. И все. Я был парализован его речами все шесть часов полета, словно в них была изрядная примесь яда кураре. Ему концептуально нужно было говорить — тема роли не играла. Это летальный случай. Ну не мог он не перевести стрелку и не начать рассказывать о том, какой он необычный, какой он фантастический, какая невероятная у него жизнь, какие потрясающие случаи с ним происходили. И ведь не дурак и на первый взгляд вроде бы вменяемый городской интеллектуал. Небольшого роста и в очочках, но с трендово-андеграундным огоньком в глазах и псевдодиссидентским флером. Кстати, очки в массивной роговой оправе а-ля Това Тэй — это обязательный атрибут продвинутого имиджа. Нет их и у тебя прекрасное зрение — значит, зайдя в клуб интеллектуалов, ты перепутал дверь.

Может, привлечение всеобщего внимания и отсутствие самокритики у подобных типажей — защитный механизм, самоутверждению сродни? Наверное. Только от этого не легче. Девочки, которые составляли основную массу группы, слушали этого профессионального убийцу тишины, открыв рот утром и не закрывая до заката, а меня через час непрерывного раздувания его горлового мешка уже мутило. О небо, заткни же его! Или дай мне в руки гримуар, чтобы я наконец спел ему колыбельную… До конца поездки мне удавалось спастись от принудительной словесной гегемонии мистера радиоточки, а теперь, как я понял, еще и телезвезды, только изолировавшись расстоянием. Сейчас если вижу его, то не сближаюсь и разговор завести могу только в случае острейшей необходимости, например случайно оказавшись в совсем уж чужеродной среде — на какой-нибудь невыносимо гламурной презентации в бутике Версаче.

 

 

Услышал диалог: «Это жопа мира!» — «Да какая же жопа мира? Это самый центр». — «Это самый центр жопы мира!»

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Зачем это надо

Помимо того чтобы после поездки написать заметку, статью или репортаж в свой журнал или газету и «отстреляться», каждый журналист едет за своим. Кто-то затем, чтобы, как писали братья Стругацкие, бежать навстречу солнцу, «зажмурившись от солнца и наслаждения, с каждым выдохом выбрасывая из себя скуку кабинетов, затхлых бумаг… брюзжащего начальства, тоску заунывных политических споров и бородатых анекдотов, мелочных хлопот… унылые заслякощенные улицы… с каждым выдохом освобождаясь от самого себя — казенного, высокоморального, до скрипучести законопослушного человечка со светлыми пуговицами, внимательного мужа и примерного отца, хлебосольного товарища и приветливого родственника…» Кто-то — в надежде понять что-то в жизни других народов и пощелкать фотоаппаратом. Кто-то — поспать по-человечески, широко и свободно, так чтоб не застилать и не расстилать кровать, не следить за порядком, позволить себе, швырнув джинсы и майку в угол, раскинуться на мягком ковре посреди номера и помечтать. Кто-то — посмеяться и потрепаться, попивая вино, лежа рядом с собственным бассейном на солнышке: у пролетарской кровиночки довольно быстро и вполне органично просыпаются патрицианские повадки. Кто-то затем, чтобы освежить взгляд на семью и любовь: отъезды и расставания обостряют эмоции.

Один едет затем, чтобы разнообразить существование, убравшись из опостылевшей редакции, рабочим задором напоминающей подпольные малайзийские швейные цеха, или пожить так, как нравится — наполняя бокал жизни терпким напитком и флиртуя напропалую. Другой — чтобы поблуждать среди уличных китайских проституток с фальшивыми улыбками, чьи бледные лица в свете фонарей кажутся лиловыми, в поисках одной-единственной — лечебной. Той, у которой на шее сбоку вытатуирован дракон и близкое общение с которой лечит тело и душу лучше любого лекарства. А третий — встретиться с другом детства, который эмигрировал лет десять назад, и, пустив побоку программу пресс-тура, организаторов и группу, попить с ним, побузить где-нибудь в пивнушках с видом на скорлупки Сиднейской оперы. И сказать, что один прав, а другой неправ, невозможно. У жизни много лиц. А у радости много масок.

Что касается оброненного мною слова «флирт», замечу: истинные пресс-тур-романы так же редки, как и романы вообще. Это скорее мимолетное чувство людей, испытывающих сходные восторженные ощущения по поводу той ситуации, в коей они оказались волею судьбы; ощущения, требующие человека, который способен понять эмоцию и завибрировать в унисон. Впечатлений для одного бывает многовато, а теплый будоражащий ветер с холмов вечерней Тосканы, шум водопадов среди упирающихся в небосвод эвкалиптов Квинсленда или свет звезд южных широт, крупных, «точно яблоки, те, что сбивают палками», требует кого-то способного разделить радость. Не забывайте, инстинкт самосохранения никуда не девается, а журналистская среда на самом деле весьма компактна и, хотя, как мне все-таки кажется, чужда ханжества, чрезвычайно информационно мобильна и склонна к гиперболизациям. Но нет правил без исключений, жизнь идет, и нужно ловить ее за хвост. Еще старик Овидий в своем Ars amandi на сей счет предостерегал.

 

 

Североамериканские индейцы думали, что европейцы едят червяков (рис), а эвены принимали русских моряков в мундирах за чудесных блестящих рыб (см. в «Университетской библ».).

 

Under pressure

Но как ни выискивай наиболее вероятную причину повторяющихся журналистских миграций, создается ощущение, что по большому счету все весьма охотно скрываются в пресс-трипах, спасаясь от невидимого глобального прессинга, в том числе информационного. От информационного шума, самими же журналистами создаваемого. Бегут, найдя информационный повод, интуитивно чувствуя, что стрелка внутреннего манометра перестала подрагивать и уверенно застыла в красном секторе. Повинуясь спасительному императиву, человек укладывает чемодан и пусть ненадолго, но исчезает со сцены…

Последний раз, когда мы со Славой колесили по португальскому побережью, он покупал пластинки со здешней музыкой, мучил переводчика, вдумчиво и неторопливо выпытывая у старика фадиста (revelador da marca do Destino, то есть выявляющего знаки судьбы, поющего свою судьбу), что означает словосочетание «ритм судьбы», которое и есть fado. А окончательно запутавшись и выпив пару стаканчиков порто под вечер, Слава вдохновенно объяснял мне, почему ему нужно спрятаться, скрыться, как он говорил, во избежание «всего этого когнитивного диссонанса». Что он имел в виду, я в общих чертах догадывался благодаря способности к чтению на близком расстоянии отдельных Славкиных мыслей. Но я не проводил дознания. У нас вообще как-то так повелось: если тебе хреново и ты хочешь облегчить душу — скажи, не хочешь — в твой богатый внутренний мир никто не полезет.

В обывательском смысле в Славином желании исчезнуть и абстрагироваться все было понятно. Его случай фактически являлся калькой большой проблемной статьи из мужского журнала, в которой задействованы такие знаковые для представителя сильного пола понятия, как отношения с родными, любвеобильность, алчное начальство, последствия ремонта квартиры бригадой таджиков, расцарапанный гвоздем бок «тойоты»-пятилетки, вещаемый с экрана телевизора горячечный бред, относящиеся к совершенно иному культурному пласту соседи по подъезду, трудовые авралы, спонтанная выпивка, кровяное давление, кризис жанра. Но за всеми этими формальными посылами крылось еще что-то такое, о чем он предпочитал не распространяться. Некая идефикс.

— Макс, мне просто нужно скрыться, залечь на дно, вернее сказать, вырваться, — с горячностью говорил Вячеслав, когда мы после ужина в бело-голубом отеле на Крите сидели в удобных креслах на лужайке перед его бунгало.

Я откупорил бутылку нездешнего ароматнейшего холодного шардоне. Солнце только ушло за горизонт, и послезакатные цвета неба превратили белое вино в вино розовое.

— Вот помнишь, мы с тобой были в Индии и наблюдали дервишей, или как там их зовут, просветленных, юродивых по-нашему, божьих человеков, что сидят и медитируют около храмов. Я им завидую. Они умиротворенны, свободны и не привязаны. Они сами по себе, что бы вокруг ни творилось. Они не скованы обязанностями и обязательствами, вещами и деньгами, долгом, любовью, дружбой. Я же — все время на манеже. Все время на виду, все время в гуще, все время вокруг меня люди. Всю жизнь. Я всегда кручусь среди них. А ведь я не коллективное существо.

— Ты не оригинален. Еще Кант заметил, что человеку присуще сильное стремление уединяться. А такие калики перехожие, только без оранжевых волос и бород, и у наших церквей сидят попрошайничают.

— Да я тебе не про попрошаек. У индусов этих в глазах совсем другое — какое-то спокойствие и понимание своего пути. Помнишь, я тебе говорил, когда-то мне в руки попала старая самиздатовская, напечатанная на пишущей машинке книжка — «Посох путника». Каша в ней была полнейшая, перепутано все, но там было написано: «Единственное, чего ты должен избегать, — привязанность. Любое желание есть привязанность. Порабощение чувствами есть привязанность. И отринув их, обретешь свой путь».

— Да, что-то такое я слышал. Кажется, про слияние со Вселенной и с космосом. Точно! В свое время такие бумажки были в моде в кругах продвинутых советских интеллигентов — и про тарелки летающие, и про Белое братство в Тибете. Читывали. И госпожу Блаватскую еще застали отксеренную. И про Шамбалу. А про космос — это да, со временем мы все с ним сольемся, хочешь не хочешь.

— А сейчас что же? — Славка горячится. — Предлагаешь еще посуетиться, повкалывать, погореть в «дьявольском круге коммерческого соревнования», попсиховать пару-тройку десятков лет, пока не пересядешь в кресло-каталку и не станешь близоруким ветераном какой-нибудь российско-кипрской кампании — или компании, неважно, но с орденом в петлице, — и все? Не понимая, куда идешь… А там глядишь, и уже не ты идешь, а тебя везут к Пал Федрычу. Все?

— К кому везут? К Павлу Федоровичу? Это эвфемизм, что ли?

— Да кой там эвфемизм! Это старик прозектор, опытнейший и умнейший, которого вся Москва знала. Его даже к живым звали, когда доктора понять не могли, что с больным происходит. — Славка на секунду задумался и продолжал: — Не помню, кто сказал, кажется, Роже Кайуа: «Деревья стоя ждут старости, дровосека или молнии». Но они могут — у них есть время. А у нас… Живем мы мало. Помрешь и так и не ухватишь суть, не докумекаешь, чего ради корячился. А может, не перечить судьбе, а попробовать совпасть с ней и обрести внутреннее спокойствие, понять? Я ведь связан по рукам и ногам, спутан и спеленат. — Слава пригубил вина. — Это вязки, а я ведь не в психозе. Я не буйный. Но мне не сделать шага в сторону, чтобы этого никто не заметил и не указал мне на это, да и корни не дают. Я должен все время учитывать то, что вокруг меня люди. Мне не сказать того, что я думаю, мне не поступить так, как захочется, или вообще никак не поступить. Нет, ну я, конечно, стараюсь. Но, ты же понимаешь, это жалкие никчемные потуги, годящиеся разве что для самоуспокоения. А ведь иногда кажется, что разорвать эту паутину просто. Но не вырваться, иначе будешь убит при попытке к бегству. Не могу я этого. Не способен. Внутренний засов тугой и ржавый — не сдвинешь с места, и дверь не открыть. Металл прикипел. Я тоже.

Славка допил вино, поставил бокал на песок, запрокинул голову и начал читать нараспев своего любимого лирика шестидесятых Григория Поженяна. Обожаю эти опоэтизированные исповеди-молитвы и в виде речитативов Микаэла Таривердиева, и в Славкином исполнении.

 

Я другое дерево.

Я другое дерево.

Другое дерево…

 

Ты хочешь, чтобы я был, как ель, зеленый,

Всегда зеленый — и зимой, и осенью.

Ты хочешь, чтобы я был гибкий, как ива,

Чтобы я мог, не разгибаясь, гнуться.

Но я другое дерево.

Другое дерево…

 

Если рубанком содрать со ствола кожу,

Распилить его, высушить, а потом покрасить,

То может подняться мачта океанского корабля,

Могут родиться красная скрипка, копье, рыжая или белая палуба.

 

А я не хочу, чтобы с меня сдирали кожу.

Я не хочу, чтобы меня сушили, белили, красили.

Нет, я этого не хочу.

Не потому, что я лучше других деревьев.

Нет, я этого не говорю.

Просто я другое дерево.

Другое дерево…

 

Говорят, если деревья долго лежат в земле,

То они превращаются в уголь, в каменный уголь,

Они долго горят, не сгорая, и это дает тепло.

А я хочу тянуться в небо.

Не потому, что я лучше других деревьев, нет.

А просто я другое дерево.

Я другое дерево.

Такое дерево.

 

Помолчав, я возразил:

— Но может, ты утрируешь, сгущаешь краски, а? Упиваешься инаковостью? На жалость давишь? Ты же не один такой, кого жизнь прогибает. Может, у тебя это национальная черточка, как у Агасфера, тяга к перемене мест и безысходность эта жуткая. Неустроенность безнадежная, черная. Чего ты хочешь-то? Чтобы тебя не трогали?

— Нет, чтобы меня не трогало. Ну хотя бы недолго. — Вячеслав выпустил струйку дыма и, положив сигарету на край пепельницы, расстегнул рубашку, взял отельное махровое полотенце, вытер им шею и загорелую лысину. — Может, я смогу вытерпеть все и поставить на себе крест. А может, попробовать изменить все, с чистого листа начать? Ты же видишь, что все утекает между пальцев. Все… Вот и вино утекло. Если не сейчас, то все. Ничего уже не сможешь. — Он прищурил один глаз. — Как говорил ангел Апокалипсиса, времени уже не будет. — Славка хохотнул своим коротким рассыпчатым смешком.

— Что ты имеешь в виду? Только не рассказывай мне, что ты не реализовался. Что у тебя комплекс пустой жизни. Работа, дом. Жена, дочка, мама. Все здоровы. Все на месте. Все тебя любят. Ты не дурак, образованный, доктором был, сейчас главный редактор, пишешь, иногда неплохо, я тебе это как редактор говорю, из пустого каталога приличный журнал сделал, вдохнув в это нежизнеспособное дитя жизнь, практически изо рта в рот. Тебя женщины любят, язык подвешен, по миру ездишь, фотографии делаешь. Мои статьи, правда, собака, редко читаешь, но в остальном ведь все окей. Какого же рожна тебе еще надо?

— Нет, тебе меня не понять. Ты одиночка, холостяк. Мне надо, чтобы не только утром на пять минут во время бритья я сам с собой оставался, а чтобы дольше. Чтобы не бежать, чтобы телефон не дергался поминутно в эпилептических припадках, чтобы никаких СМС, писем, просьб, выяснений, приказов, указов, чтобы без новостей, дебатов, прогнозов, курсов всех этих гнусных валют, взрывов, эпидемий, митингов, судилищ, страха, говна всякого, которое не дает жить.

— Но это ж все снаружи, Слава. — Я помолчал. — А внутри — все твое, чудак! Внутри ты сам себе владыка. Я вот внутри себя не воюю сам с собой. Разве что с отцом. Это, наверно, единственное мое слабое место. Самое слабое. А ты ищешь абсолюта, забывая, что он только в нашей голове, в нашем воображении.

— Нет, у меня так не выходит. Не получается внутреннее от внешнего отделить. Я и влюбляюсь если, пусть на неделю, все равно взаправду, всерьез.

Он замолчал.

— А я вот… Я, кажется, влюбиться уже не могу. Честно. В этом смысле я конченый тип — теоретической лирикой интересуюсь, но практическую романтику не воспринимаю. Сам удивляюсь. Разучился, наверное. А может, лень. А может, потому, что знаю все наперед, знаю уже каждое свое слово, каждый жест. Каждое ее слово. Как будто смотришь один и тот же фильм. Интрига мне очевидна, заход, концовка тоже. И не трогает он, и внутри ничто не переворачивается, и комка в горле нету. И не слишком мне нужен кто-то рядом, так сказать, на постоянной основе. И, черт возьми, да, я сублимирую в работу свою, в тексты, в пресс-трипы. И мне этого хватает. Меня не задевает то, что внутри меня. Оно есть, но я с ним сжился.

— А мне внутри себя неудобно. — Славка снял очки и начал тереть переносицу. — Я как будто замурован в душной каменной вертикальной нише, которая ниже меня на полголовы. Знаешь, это такой средневековый инквизиторский приемчик был для наказания еретиков и вольнодумцев, когда стоять в рост невозможно, сидеть тоже. А что касается работы, которая на самом деле и есть наша жизнь, то ведь из докторов я ушел, а журналистом настоящим, таким вот, как ты, так и не стал. Нечем тут гордиться, понимаю, ригидность это, неспособность приспособиться. Не научился я работать на инвестора, на потребу, под заказ, мгновенно подстраиваться, перестраиваться, пропиаривать, принимать сторону сильного, богатого. И тусовать, и трепать языком, и фальшиво улыбаться. Благо сейчас это мне и не нужно. Я ведь просто производством каталога гостиничного занимаюсь. Мыслю понятиями конкретными и предметными: комфорт, дизайн, архитектура, интерьер — и консюмеристскими: отельная сеть, круглосуточный сервис, консьерж-услуги… Это ведь не журналистика по большому счету, а так, писарева работа. Где-то она наверняка есть, эта самая журналистика, независимая, которая пишет не потому, что писать надо, а потому, что нельзя не писать.

— Ну да, это другое… Слав, скажи, а так, чтоб не нарываться, ты не можешь? У тебя прямо максималистские какие-то запросы. Ты же видишь, все независимые — они только с виду такие. Все зависят от всех, все связаны.

— Не хочу тебе верить, но странно: выхожу я в поле, то есть в интернет, ищу-свищу, чтоб кто-то по-честному что-то написал — толково, объективно и чтобы не замарано было, чтоб не под дядю, — а ответа нет. Поверхностно все, зло и на дешевый скандал рассчитано. А если и вижу что-то по делу, то пишущий это — над схваткой, вроде как в сторонке. И все равно таких мало очень. Потому что это, наверное, сложно, когда вранье со всех сторон — и позиция врет, и оппозиция, причем совершенно незатейливо и безнаказанно. Сложись все по-другому, со здравой идеей, с конструктивной схемой, с людьми, которые бы не вызывали желания их хорошо обследовать, а их слова — вымыть уши, я бы не радикалом, конечно, но диссидентом бы стал. А в нынешней ситуации, когда вокруг маломыслящие, плохомыслящие, псевдомыслящие или вообще не мыслящие персоны, отвергающие все и не верящие вообще ни во что, кроме денег-статуса-имиджа, строить себе памятник «Мальчик, одиноко писающий против ветра» я не собираюсь. А жаль. Кстати, еще от меня зависят близкие мне люди. От дураков, алчных и дурно воспитанных, чего хочешь можно ждать. А я ассоциирован. И ты, кстати, тоже.

Я пожал плечами и промолчал. Нет, не ассоциирован я. Нет у меня никого и вроде руки развязаны, но не буду я правдоискательством заниматься. Не буду, потому что знаю: не смогу противостоять, не пойду до конца. Я слабее Славки…

Пока мы сидели, стемнело, и я перестал видеть лицо друга. Я обращался теперь к иногда вспыхивающему огоньку сигареты. Вино сделало последние Славкины слова почему-то особенно обидными, и, пытаясь как-то дотянуться до друга, до его убедительной цельности, а заодно нивелировать свой конформизм, я начал агрессивно оправдываться, почти нападать.

— Ну конечно, ты же один такой, неповторимый борец за истину. Тебе же одному устраивают обструкцию, ты же один удостаиваешься почетного аутодафе. Мне, может, тоже не хватает места и простора. В том числе и в духовном смысле. В мое пространство тоже все время лезут: посторонние люди, посторонние вещи, посторонние звуки, посторонние голоса, эмоции, чужая культура, чужое бескультурье, черт бы его побрал. Я тоже не могу побыть один, и меня бесит висящий над выходом из метро огромный плакат с улыбающейся физиономией какой-нибудь афроамериканской кинозвезды или нанюхавшегося кокаина и вечно смеющегося паренька-юмориста из телевизионной программы «Банк клоунов», нашедшего себя в телерекламе северокитайских утюгов или южнокорейских пароварок. Ну не хочу я видеть их каждое утро и каждый вечер, эти лица. Не хочу знать этих людей. Но знаю. Ты понимаешь, знаю! Потому что мне насильно их пихают в глаза, заталкивают под веки, бросают в зрачок, впечатывают в сетчатку. Не хочу знать — ни пошлых болтливых дур с клеймом «Женщина года» и прочих великовозрастных базарных Лолит, коих нашествие, ни политиков, от скуки и для оживления металлургии в стране передвигающих Уральский хребет чуть западнее, ни маньяков-активистов и трибунов новоявленных, ни поэтов-акционистов, которым насрать на свою аудиторию, главное — пошутить, ни бессмысленных кандидатов, за которых почему-то нужно голосовать, ни ложных певцов, ни наглых шоуменов, ни сатириков, ни продюсеров, ни галеристов, ни рэперов, ни фигуристов, ни пошлых конферансье, ни их пароварок. А они — всюду: справа, слева, сверху, снизу, анфас, в профиль, на радио, в телевизоре, в интернете, в кино и клубах, на улицах, в журналах и на стенах домов. Даже если я закрою глаза, они не исчезают. Мне противно. Иногда так противно, что я не хочу дышать с ними одним воздухом. Так же противно, как слышать фальшь, наблюдать беззаконие и двойные стандарты. Я иногда думаю: неужели до конца моей жизни я буду вынужден жить с ними в одном пространстве, видеть их физиономии и слышать их песни-пляски? Но я стараюсь не брать всю эту дрянь в голову. Я не пускаю в себя это. Я работаю, я умею хорошо делать свою работу. Да, это не публицистика, не социальщина и не вскрытие политико-экономических и морально-этических нарывов. Все без острых углов, без сучков и ненужных задоринок. Но все достойно. Я не лезу туда, где меня не ждут, — разум, самокритика и инстинкт самосохранения спасают. А пассионарность, склонность к поиску истины, как тебе наверняка известно, сокращает срок жизни организма. — Я помолчал и добавил: — Ты прав, я продаюсь, наверное, но не по дешевке…

— Без обид, ладно. Что ты завелся… Ты профи, ты умеешь только это, и для тебя это нормально. А я попробовал кое-что другое в жизни. К тому же ты один и тебе никто не говорит, какой ты стал негативный, раздражительный и как изменился в худшую сторону. Никто не начинает учить тебя сдержанности и позитиву. Я огрызаюсь, потому что мне не нужны люди, констатирующие и оценивающие меня. Это я тоже расцениваю как внедрение на мою личную территорию. Я утром завтракаю — телевизор работает. Я не смотрю, а слушаю новости, и меня начинает тошнить. На работе я читаю новостную ленту в Сети, и меня передергивает от хамства и беспринципности. Дома я начинаю ругаться. Я говорю: «Суки, что они делают?!» Я ору: «Ну сколько можно врать? Сколько можно хапать, когда деньги уже из задницы лезут?» Я еще ору: «Какие гладкие, отожравшиеся рожи у этих благодетелей и государственных мужей! Какие же фальшивые все эти новые Тибулы, которые выводят людей на улицы и устраивают провокации в храмах! Они же сталкивают людей! А это — кровь! Подонкам, клинически уверенным в своей правоте, крови надо. А все из-за денег. Продано, все же на корню продано!» Максим, ты меня знаешь, я агностик, но верю в справедливость, во вселенские законы, которые, по сути, и есть Бог. Я крещенный в православном храме, но мне интересен буддизм с созерцательностью, индуизм с его сансарой и синто с отсутствием догматов. Я редко хожу в церковь и не соблюдаю всякие ритуалы, потому что не очень знаю и не очень умею, но при этом я живу в православной земле и не могу видеть поругание ее религиозных святынь — хотя бы потому, что для значительной части людей, живущих здесь, эти вещи очень значимы. Очень! И если вера в Бога со всеми необходимыми обрядами — единственная надежда, ее нужно оставить страждущим. Я уважаю право человека, живущего на своей земле, чтобы его духовные ценности не были попраны всеми этими ничтожествами, коим нужно подняться, обязательно со скандалом, и заработать на всей этой мерзости… Жена мне говорит: «Ну успокойся, прекрати, Слава! С тобой невозможно — из тебя сплошной негатив прет». И ты знаешь, что я в ответ… «А ты погладила мне белую смирительную рубашку? Я ее сегодня с костюмом надену». Потому что я ненавижу ее замечания и комментарии на тему моих выхлестов, нервов, закидонов. И тут же жалею, конечно, что стал обострять ситуацию. Я ведь понимаю, она права, но не реагировать не могу. Я ведь очень люблю Киру, а она меня — еще сильнее. Но при этом я думаю, что просто стал больше уважать собственное мнение. Любопытно, но это ведь не эгоизм. Это абсолютно сопрягается с любовью к людям, обычной и естественной. Если себя не любишь — остальных точно любить не будешь. Никакого эгоцентризма. Я стал ценить себя. А почему бы, собственно, этого не делать в сорок-то лет, а?

Славка поднялся, исчез, появился из темноты через пару минут с новой, блеснувшей в полутьме бутылкой и добавил:

— Знаешь, хочу побыть без никого, один на один с собою. Слишком уж остро воспринимаю все. Помнишь, приходит больной к доктору: «Доктор, что-то я стал в последнее время какой-то злой, раздражительный». Доктор, с трудом отрываясь от своих записей: «Простите, что вы сказали?» — «Не зли меня, сука!»

Славка смеется, я молчу.

— Дай-ка штопор, Макс! Оценим местное, как это называется… а, вот-вот, автохтонные сорта.

— Не называй меня Макс! Я же тебя всю жизнь прошу, черт тебя возьми…

Я встаю, иду в бунгало, включаю свет, достаю из мини-бара штопор и возвращаюсь.

Славка одним движением снимает капсулу и почти без звука открывает бутылку. Налив мне и себе вина и чуть помолчав, он делает глоток и продолжает:

— Между прочим, великий гуманист, весьма уважаемый мной доктор по имени Альберт Швейцер не просто уехал в Африку. Не потому, что ему во что бы то ни стало, ну до спазмов в животе хотелось стать новым Айболитом и лечить у малознакомых пигмеев малиновую болезнь и филяриоз, от которого мошонка распухает до размеров тыквы-рекордистки. Он, я полагаю, увы, не грезил сладчайшими грезами, как он будет пользовать негритосов, он просто сбежал от людей и занимался тем, что умел. Сбежал от своих белых земляков, европейцев. Он был аутистом. Да, да, а ты не знал? Он не мог не уехать туда, где к нему бы никто не лез, когда надо и не надо. Где он сам бы мог делать или не делать что-то, выбирать, идти или нет, говорить или нет, и тэ дэ и тэ пэ. Где ему не надо было бы вести себя как все, маршировать, вскидывая руку, писать доносы, наблюдать всякого рода идейно обоснованные гнусности и участвовать в экспериментах на людях. И теперь лично мне, нисколько не разочаровавшемуся в этом человеке, становится ясно, что лучше уж отбывать в Африке и нянчиться с дикарями, этими невзрослеющими детьми человечества, чем находиться дома, рядом с взрослыми, цивилизованными родственниками, приятелями и господами, придумавшими и пустившими в эксплуатацию революции, войну, лагеря, пытки, Лубянки, тройки, чистки, печи и абажуры из человечьей кожи.

Выслушав Славкину тираду, я прислушался к тихому шуму прибоя и понял, что не расположен ответно жечь глаголом. Я почувствовал, что дневное солнце юга подействовало расслабляюще, зевнул и продолжил разговор уже без всякого напора:

— Ну тогда тебе, брат, не в Африку, а в Тибет надо. С Африкой ты опоздал. Не та она, и природности в ней не осталось — новый, европейский быт пришел. Внеморальные, не вкусившие от древа добра и зла дикари теперь вкусили, стали цивилизованны, а значит, аморальны. Тебе в буддийский монастырь надо записаться, завернуться в малиновую хламиду, занавеситься эмоциональной холодностью и медитировать на тридцать две части тела или на свой пупок, пока свечение вокруг него не появится. А там, глядишь, и до заместителя далай-ламы по паблик рилейшенз дослужишься. Или организуешь амбулаторию имени Авалокитешвары и будешь зеленкой другим монахам прыщи мазать. Кхе-кхе. Вон мне рассказывали, как чудак один, аспирант эмгэушный, когда-то давно, еще при Брежневе, начитался философии нездешней и в Тибет ушел. Уехал в Казахстан, оттуда перешел по-тихому границу монгольскую, а оттуда в Тибет. По крайней мере, маршрут был намечен такой. Что с ним в результате стало, никому не известно, письма оттуда не доходят. Там и почты, наверное, нет. Может, голубиная… Или нет, силой мысли отправляемая. — Я еще раз зевнул. Меня начал тяготить этот разговор. — Тебе даже голову брить не надо, ты уже в смысле головы готов. Практически путник. Осталось отбросить любовь, привязанности и то, что назад тянет. Один на один с небом, с Гаутамой, который улыбается только тебе. Нирвана! Ом мани падме хум, едренть!

— Ты прав, Макс, — ответил друг почти равнодушно. — Лаконичный до минимализма дизайн моей головы сопоставим с лишенной элементов хаоса и упорядоченной природной красотой. Мне одна знакомая дама говорила, что моя лысая голова ей напоминает сад камней…

— Кстати, а как ты там будешь, так сказать, в изгнании? В смысле без женщин, которые восторгаются френологическим черепом, воздавая должное этой перманентно обнаженной части твоего тела? Тема в твоем материале не раскрыта. Ты ведь не чужд мирским утехам, это я аскет по сравнению с тобой. — Продукт местного виноделия все-таки превратил мои слова почти в издевку.

— Да, да, надо что-то делать, друзья мои, юные географы! — с наигранным артистизмом разведя руки, воскликнул Слава так, будто не заметил моих последних фраз. — Иначе все, ты так ничего и не добьешься, ничего не поймешь, ничего не докажешь. И будешь остаток жизни дряхлым телезрителем, наблюдателем, прожившим чужие жизни, а свою просравшим. Только сделав шаг, ты поймешь: все, что ты считал свободой, — позорнейшее рабство. И его надо сделать.

— Кого?

— Не кого, а что. Сделать шаг.

— Слав, ты меня пугаешь. Ты что, куда-то шагнуть собираешься?

— Подумаем… Между прочим, я два года, с первого по второй класс, ходил в хор клуба чулочно-носочной фабрики «Нить к коммунизму», который назывался «Нирвана». — Слава улыбнулся, или мне так только показалось в темноте, и, посмотрев в небо, на фонарики летящего между звезд самолета, негромко добавил: — Неплохая, кстати, идея.

Мы замолчали.

— Ладно, Макс, я спать.

Он встал и, напевая: «Это наш день. Мы узнали его по расположению звезд…», удалился в направлении своего бунгало. Я остался на берегу один, в компании недопитой бутылки критского вина, морского ветра и довольно приятного головокружения. В голове, неизвестно откуда, эхом звучала одна фраза: «Жаль, что для счастья вам необходимо напиваться…»

 

 

Смотрел научно-популярный фильм. Показывали неродившегося младенца в околоплодной жидкости — его колени, закрытые глаза, пальцы, сжатые в кулачок. В окружающей его жидкости — какие-то частицы и муть. Мне не нравится все это. У меня это вызывает странное раздражение и неприятие! Потому что плод в околоплодной жидкости не предназначен для того, чтобы его выставлять на всеобщее обозрение и рассматривать. Он скрыт природой от посторонних глаз. Должен быть скрыт! Но, черт возьми, человек с камерой считает, что ему все можно. Надо спросить у Славки, что он об этом думает.

 

Просто счастье

Я-то, собственно, зачем лечу на край света, в Адонисовы сады? Потому что я журналист, творческая личность, коей интересен мир во всем его многообразии, — раз. Редактор не самого последнего лайфстайлового издания — два. Мне нравятся путешествия — три. Я в душе антрополог и этнограф — это четыре. Но прежде всего, и я это уже говорил, я еду, чтобы, как не верующий ни во что пилигрим, под предлогом паломничества убежать из дома, оторваться от привычной кусачей среды, вернуть себе краски жизни, сибаритствовать со вкусом и интеллигентно. И в двадцать пятых — я не обременен. В том смысле, что у меня дома по лавкам только серый кот Флом.

Он достался мне от бывшей жены (по моей просьбе), и я привык. Собаку я бы не взял на себя, собаки не могут жить в гулкой квартирной пустоте, а кошки могут. Полное имя моего желтоглазого кота редкое: Фломсбана — он назван в честь маленькой норвежской железной дороги. Думаю, что больше котов с таким железнодорожным именем на земле нет и никогда не будет. В мое отсутствие он в первом варианте прекрасно харчуется у моего двоюродного брата, умудряясь ужиться с братским американским бульдогом по имени Дядя Сэм. Кот здесь не чувствует себя гостем, наглеет и начинает энэлпэшничать. Он зеркалит собаку: отирается рядом, копирует, повторяет все бульдожьи позы. Но тут же прячется, если шестидесятикилограммовый весельчак пес, придя, например, с прогулки, начинает кататься на спине, в то время как мой брат ласково тюкает его ногой по мускулистой заднице, приговаривая: «Ах ты жопа, ах ты жопа!» Во втором варианте кот коротает разлуку у моей знакомой, любительницы животных, живущей по соседству. Тут он, как мне кажется, скучает. Он не говорит, но я чувствую… Впрочем, я отвлекся.

Пресс-трип, кстати, еще и весьма удобный повод, чтобы подумать. Размышления — единственная сила, не дающая разучиться отличать плохое от хорошего, добро от зла.

И никаких флиртов и относительных сближений с прелюдиями и постлюдиями, ради всего святого. Знаю, знаю, насколько это увлекательное занятие — произведя одномоментный, как говорит одна моя знакомая, «обмен энергиями», все оставшееся в поездке время заставлять себя улыбаться, придумывать, о чем бы с дамой, возжегшей пламя страсти, побеседовать, и, не найдя ни одной общей темы, до одури нашептывать ей на ушко милые глупости. Это Вячеслав — живой андроген. Персонаж, пребывающий в перманентно маскулинном сексуальном тонусе, вечно озадаченный утренним вопросом, читаемым по его чуть покрасневшим векам: «Какого хрена я связался с этой корреспонденткой или двумя?»

Нет ничего занятнее, чем вживую наблюдать то, о чем в журналах для мужчин пишут в рубрике Relations. И я не отказываю себе в этом удовольствии. За завтраком в ресторане отеля я с интересом, но не слишком долго смотрю, как очередная пресс-трип-пассия моего друга гладит его череп в тех местах, где когда-то наличествовали волосы, льнет, ластится, вьется серной и пытается накормить труженика, а он, целиком и полностью сбросив флюиды волшебной ночи, отстраняет ее руку и незаметно отодвигает в сторону принесенную ею тарелку с горой жареного бекона и картошки: «Ну Светуля, прошу тебя», а затем чуточку нервно, с напряжением мышц скальпа (это видно по его смущенно двигающейся лысине) ест свой омлет и йогурт.

Справедливости ради стоит заметить, что Слава, насколько мне известно, никогда не ставил себе цели достичь каких-то сверкающих высот в искусстве овладения умами и телами всего женского населения земли. Устройство у него такое — одним фактом своего появления он тревожит и интригует дам.

Мы с Вячеславом Евгеньевичем Лансбергом ровесники — нам сорок. Он человек семейный. У него и взрослая дочь, с которой интересно разговаривать, и красивая, умная жена. А я, мягко говоря, поэкспериментировав в области брака (я был объектом эксперимента, а не экспериментатором), сейчас в свободном полете. К тому же я, что называется, child-free. После развода, инспирированного моим любимым папой, я ругался, злился, метался, проклинал себя, а потом привык жить один. И пуст мой дом и холоден. Бывшей жене Даше я не звоню — мне стыдно, и во время становящихся все более редкими, почти случайными встреч я вечно что-то бормочу виновато. Потому что знаю, если она сейчас, по прошествии шести лет, мне скажет: «Слабый ты, Максим», мне ей будет нечего возразить. Но она так не скажет. Никогда не скажет. Она, может быть, и не любит меня как раньше — у нее своя жизнь, — но не обидит. Потому что все про меня поняла. Я потерял ее — человека, который и правда любил меня. Потому что оказался податливым, благовоспитанным, услужливым сыном своего отца. Теперь — холостым.

И хотя, по мнению Вячеслава, мне, разведенке, как он выражается, карты в руки, скажу прямо: я в плане женщин не горю и осторожничаю. Я заморожен, как перламутровая тушка кальмара из рыбного отдела: вид товарный, но сверху лед и вкус невнятен. Мало того, если уж быть до конца честным, я даже доволен тем, что мой член перестал по-джентльменски резво и без разбора приветствовать стоя всякую попадающую в поле зрения особь женского пола. Желание краткого технического обладания уступило — нет, вернее сказать, стало в полной мере соперничать с желанием рассматривать, любоваться или просто говорить с этой самой женщиной. Если есть о чем. До того момента, пока вся эта история не станет действительно интригующей. Если станет. И боже мой, никакого гона, брачных танцев или трепетания крыльев носа в попытках уловить свеженький феромон. Теперь я понял то, чего не понимал до этого: вся химия, вся интрига — в словах. «Parole, parole, parole».

Ослепляющее действие тестостерона было легко и безболезненно мною сброшено, как пелена с глаз, как старая шкура, как оболочки кокона. Это сделало вашего покорного слугу если и не умнее, то наблюдательнее и тоньше, а его жизнь — не безвкусной и пресной, но тем, что называется haute cuisine. Славин же удел в связи с вечным и якобы резчайшим дефицитом фрикционно-эстетических переживаний — наскоро замаринованное шутками и комплиментами мясо на углях с аджикой, а еще утренней изжогой и скорее формальными нотами приятного сожаления в голосе. При этом я не скажу, что он неразборчив, что он отпетый ловелас. Как-то на мой вопрос, почему он не уделил достаточного внимания весьма симпатичной девушке, вокруг которой нарезал круги, он кратко ответил, что от его новой знакомой не пахло ничем. Ну то есть вообще.

— Я насторожился. Макс, понимаешь, никакого запаха. Это не просто странно. Это невозможно. Человек должен пахнуть.

Вообще у него свои четкие установки относительно красоты и особой притягательности женщин. Он вечно заявляет, что для него невероятно важна ясность глаз. Их чистота и незамутненность.

— Где же их взять-то, незамутненных? — Я с сомнением гляжу на размечтавшегося Славу и пытаюсь урезонить: — В мертвом офисном кондиционированном воздухе, в горьком бензиновом выхлопе улиц? Или кристальная ясность рождается в глазах от многочасового сидения перед монитором горячего компьютера?

Он не удостаивает меня ответом.

А еще на Славу Лансберга магически (читай: магнетически) влияет некоторая кривизна женских ног.

При этом Слава, конечно, в первую очередь гуманист, и его гуманность распространяется в первую очередь на женщин.

— Макс, и тебе наверняка понятно, почему в пресс-трипе она вешается мне на шею и пускается во все тяжкие. Ей тридцать два, сын-пятиклассник и мужа нет. И сидит она, извини за прямоту, в сраном бабском журнале про макраме и выпечку и переводит с австро-венгерского. И что она видит? Проще сказать, чего она не видит. Ласки и тепла точно не видит, и мужиков тоже. Ну и я буду ее осуждать? Кто-то же должен сделать так, чтобы она хотя бы ненадолго почувствовала себя женщиной. На руки взять, понести, слова сказать ласковые, неформальные. Мне же это несложно.

— Согласен, Слав. Кто, если не ты, мистер большое сердце. Предлагаю актуальный палиндром: «Увижу бабу — живу».

— Зря смеешься. И цинизм твой — напускной, я же знаю. Каждое земное существо достойно любви. Каждый и каждая. И если я могу чем-то помочь, я сделаю это. Пусть даже это будет всего-навсего чуть стыдливая любовь по Брайлю.

— Что?

— Ну, просто любовь в темноте… — Тут Вячеслав заложил палец за пройму невидимой жилетки и начал картавить по-ленински: — Но есть, това’ищи, с’еди нас эгоисты, ставящие свои частнособственнические инте’есы выше общественных…

Обычно гендерные феномены порождают у Славы настроение побалагурить. Видя мое, как ему кажется, асексуальное поведение во время командировки и оценив роскошь и многообразие окружающих нас ярких представительниц женской журналистики, Славка незамедлительно начинает меня подначивать. С добродушной, но нагловатой иронией он с кавказским прононсом заводит что-то из своего бессмертного репертуара:

— Дарагой, у тебя что, вянуть стало? Искра в землю ушел, да?

— Оставьте, ради бога, у нас с вами разные вкусы, темпераменты и резус-факторы, господин. Вернее, у вас он есть, поскольку достался от макак-резусов, а у меня — нет.

Он не отстает:

— Нет, ну современная медицина располагает целым арсеналом средств, кроме всяких вука-вук, медных всадников, жабьей крови, смешанной с паутиной крестовика, и прочих зелий. Есть у меня добрый знакомый Михаил Семенович — отличный доктор-уролог. Кстати, большой эстет, жизнелюб, каких еще поискать, знаток кулинарии и вообще очень приятный человек. Надо будет тебя с ним познакомить. Может, покажешь ему простату, пусть пропишет тебе чего.

— Идите в жопу, Вячеслав Евгеньевич, хоть вы и проявляете завидную компетенцию в вопросах, как это теперь называется… да, да, эректильной дисфункции. Вы же знаете мою ситуацию. Я не ваш пациент и свою простату пока предпочитаю не демонстрировать.

— Знаю. Знаю, что ты анахоретствуешь. Но целибат-то не обязателен! Я ж волнуюсь. Вслушайся, — он начал нарочито медленно выговаривать слова, — атрофия бездействия! Ты ведь знаешь, если что-то не работает, то оно усыхает и хиреет. А за простатой следить надо! Профилактировать, предупреждать.

— Мне не нужны ваши страшилки, агитпроп передвижных лекториев и патентованные средства для вселенских осеменителей. Мне нужна настоящая женщина, — парирую я. И в завершение бросаю козырную фразу, некогда сказанную Жаком Брелем: — Сейчас для меня справедливость стала главнее любви.

Славка аплодирует.

Если честно, нервозный Брель мне симпатичен прежде всего из-за одной песни. Я замираю, когда слышу душераздирающую In the Port of Amsterdam. Причем так, как ее поет Дэвид Боуи. И за эту песню я преклоняюсь перед Брелем. Человеку, по идее, достаточно сочинить одну-единственную песню. Например, такую, как эта. Или как та, которую сочинил сам Боуи, — она называется Iʼm Deranged. Одна песня, и ты — в веках. Ты послал письмо в будущее, и его в этом самом будущем получит каждый, кто не поленится, кто захочет его получить.

В свою очередь я не упускаю случая нанести дружеский выпад:

— Вячеслав, а что твоя радиожурналистская пассия? Или лучи солнца еще более обнажили ее прекрасные черты? За утренним кофе ты был с ней не слишком куртуазен.

— Видишь ли, Макс, в это время суток меня преследует призрак морали, — скучным голосом произносит он слова Бодлера.

На самом деле он никогда и ни при каких обстоятельствах не позволит себе грубого или прозаически-пошлого высказывания о женщине, ему близко знакомой, как, впрочем, и далеко знакомой. За это упорное, какое-то костномозговое джентльменство и конституциональную порядочность я его и правда ценю.

Вдруг, широко улыбнувшись, Слава резко меняет тему:

— А какие у нас на сегодня планы? Идем в порт, дегустируем пальмовую медовуху, на виноградники едем или курсируем по озерам? А может, лезем в гору, прочесываем медину или рулим на остров птиц? А когда у нас поездка в буддийский монастырь на фуникулере? Или, может, проверим, так ли притягательны огни на улице красных фонарей?

Он с удовольствием затягивается сигаретой и ловит кайф от развевающихся на нем льняных брюк и гавайки: тут лето, а дома его нет.

— Люблю острова, недаром Колумб завещал себя закопать на острове. Люблю ветер — подхватывая и поднимая юбки и платья, он на мгновение превращает каждую женщину в Мэрилин Монро.

— Два, Лансберг! Давайте дневник. Поразительная пошлость, где вы этого нахватались?

Мы стоим на залитой светом площадке перед входом в отель в окружении шелестящих листвой платанов и болтаем. И от одного этого нас переполняет ни с чем не сравнимое блаженство — два комодских варана, греющих кровь на солнце. И тут Слава произносит свою программную речь, без которой не обходится ни одна наша поездка:

— Представляешь, Макс, сегодня вторник, все на работе, а мы с тобой — в Барселоне (Санкт-Морице, Касабланке, Лиссабоне, Бордо, Токио, Буэнос-Айресе, Гонконге etc.)!

Я киваю, а губы мои шепчут сверхтривиальные и супербанальные, но сейчас такие уместные слова: «Счастье в жизни — короткий промежуток по сравнению с несчастьями, но оно есть, и его нельзя пропустить, просмотреть, не заметить».

 

 

Я раньше не думал, что женщины сами могут хотеть секса. С детства мне казалось, что всякие глупости интересны только мальчикам. И это застряло у меня в голове надолго. Я был уверен, что только мужчина испытывает желание, а женщина лишь уступает мужчине, не имея к этому занятию ровным счетом никакой тяги, а удовольствия от него — и подавно. При этом, когда я узнал, что и женщины могут сгорать от страсти, желая близости, они не превратились для меня из бесполых ангелов в сексуально озабоченных монстров. А вообще я стал разбираться в женщинах поздно, то есть позднее других.

 

Наблюдая женскую природу

 Женщины и мужчины в пресс-трипах живут и работают рука об руку и имеют возможность рассмотреть друг друга довольно близко. Для меня, исследователя хронотопов, замкнутых систем и женских типажей, последний аспект — самый интересный. Я в этом понимаю. Недаром в ту пору, когда я активно писал для журнала «Женский космос», мои вскрывающие подлинную мужскую суть тексты-разоблачения шли на ура. Я всегда умею высветить именно то, что нужно женской аудитории. Это дар, и иной раз он работает посильнее моего литературного. Конъюнктура, так сказать, как высокое искусство.

Журналистки в пресс-трипах бывают весьма эффектные, впечатляющие, хотя и немного усталые. Раскрывающиеся в экзотических курортных условиях спустя пару-тройку дней после шумной Москвы, редакционных авралов, переверстки половины журнала, съемок, интервью, самодуров главредов и идиотских корпоративных правил, как цветы после полудня. Если же в самом начале, в первом же отеле, упомянутом в программе тура, их опустят в минеральную ванну, пропитают маслом чакры, окурят фимиамами и погладят по меридианам, восстановив упавшую почти до нуля космическую энергию ци, они заулыбаются и оттают чуть быстрее. Их глаза приобретут бархатную сочность полночного тропического неба, линии тела — приятную гибкость, а речи — столь необходимую в пресс-туре легкую бессодержательность.

Только без экстремизма, пожалуйста. Я имею в виду простодушно болтливых журналисток-мединеток, девочек-инженю, обитающих на съемных квартирах в Москве, одуревающих от своего таланта, но еще больше от амбиций и без умолку щебечущих на всеобщих посиделках. Например, в баре афинского отеля:

— Я делаю только две ошибки: «ложить» вместо «класть» и «зво́нит» вместо «звони́т». Хи-хи. — И тут же следом официанту: — Принесите мне экспрессо.

Слушатели валились со стульев, но девчонка, не замечая переглядываний и саркастических ухмылок коллег, утратив последние крупицы самокритики, продолжала излагать свою историю:

— Я из Сибири. Я родилась с фотоаппаратом в руках. Я могу все, если захочу. Я хочу уехать жить в Италию. Я похожа на американскую актрису.

Она была всегда голодна, носила темно-розовый велюровый спортивный костюм с кремовыми лампасами и вязаные валенки-угги, ухваченные в одном из аэропортовских магазинов во время пересадки. На улице — плюс двадцать три. Валенки — греют. Милая, наивная фотографиня. Непосредственная до невероятности. А ведь она действительно теперь живет в Италии и, возможно, уже носит титул графини. Скорее всего.

Но бывают неожиданные, вернее, незабываемые девушки совершенно иного свойства. Вячеслав Евгеньевич как-то поведал мне чудовищную в своей подлинности историю про двух без всяких скидок гламурных и оригинальных дев, встретившихся ему в одной из поездок. Красивые, стройные, хорошо одевающиеся и неглупые главные редакторши модных женских журналов начинали утро с джина-тоника, причем смешанного по своему собственному рецепту, где пропорция сдвигалась в сторону джина — пять к одному, затем в течение дня переходили к розовому шампанскому, выпиваемому из горлышка, шампанским же день и заканчивали. И в общем, в этом не было бы ничего примечательного… Но девушки сквернословили. Нет, они ругались матом, как сапожники. Без изысков, брутально и жестко. Они даже не матерились, а разговаривали матом: «Ну, пи-и-ик, давай, пи-и-ик! Ты че, лох, пи-и-ик, пи-и-и-и-ик? Ты че водилу, пи-и-ик, не тормознул? Не будь, пи-и-ик, лохом…» Даже Слава, человек любящий и умеющий блеснуть ненормативным оборотом, был не столько впечатлен, сколько расстроен:

— Нет, ну ты представляешь?! Я, Макс, я такого не слышал!

А еще он сетовал на то, что такие безыскусные ругательства и матерные словесные эмболы, свойственные олигофренам и больным синдромом Жиля де ля Туретта и нарушениями поведения, резали ему слух и портили аппетит… Да, и, кстати, самозабвенное пьянство юных леди, по его словам, заставило задуматься о вреде алкоголя даже тренированных журналистов сильного пола.

Но девушки всегда разные. Чаще они естественны и милы. Особенно когда плещутся в бассейне, расшнуровав тугие корсеты протокола и облачившись в эффектные купальники свободомыслия. Когда, открыв солнцу животы, плечи и молодые ноги, они совершенно не обращают внимания на коллег-мужчин. Демонстративно.

Фактор, отягощающий пресс-трип, — температурный перепад, прыжок из холода в тепло. Ситуация, когда утром перед глазами заваленная снегом черно-белая малобюджетная артхаусная Среднерусская возвышенность, а вечером куда ни кинь взор — роскошные, мелодраматические, богатые светом и цветом райские Сейшельские острова, провоцирует затмения, загулы, бутылку со спиртным, передаваемую по рядам в экскурсионном автобусе, ночные купания в море-океане, флирты, которые, не ровен час, трансформируются в промискуитет и всякого рода эксцентрику.

Замечено, что контраст и резкая светотень — тенебросо — порождают неоднозначность игры и интригу. Этот эффект эротичен, чувственен и выводит из равновесия мужчин. И дочери Евы прекрасно об этом осведомлены. Вот взять хотя бы самую сексуальную часть тела гейши — заднюю поверхность ее шеи, где проходит четкая граница белой пудры, переходящей с лица, и желтоватой кожи. А контрасты, порождаемые солнцем, тревожат мужчин и требуют их немедленного вмешательства. Например, между загаром, покрывающим все женское журналистское тело, и небольшими геометрическими участками белой кожи на нем.

 

 

«Бездельничать — значит заниматься только существенным: думать, читать, слушать музыку, спать с женщиной, гулять, ходить в бассейн, собирать грибы. Как ни странно, безделье требует изрядной методичности, дисциплинированности, сосредоточенности, четкости мышления» (Жан Филипп Туссен, «Телевидение»).

 

Поэзия завтрака

Больше всего в пресс-туре я люблю завтракать в лучах солнца на открытой террасе ресторана. Без никого. В моем собственном рейтинге пресс-трип-удовольствий это самая первая строчка. Я встаю пораньше, привожу себя в чувство, принимаю душ, включив его на всю мощь, беру белое махровое полотенце, вытираюсь и промокаю лицо — полотенце пахнет свежестью и хлопком, легко и приятно. Между прочим, запах гостиничных полотенец — это очень точный оценочный критерий; влажные, затхлые, порошковые, прачечные и формально-конвейерные ноты в их аромате — очень ранний симптом неблагополучия в отеле. Ну да бог с ними… Вытершись, я без усердия освежаю физиономию чем-то таким, что борется с морщинами и мешками, и, надев белую льняную рубашку и любимые брюки цвета морковного сока со сливками, выдвигаюсь в направлении ресторана. Сажусь за столик у самого окна в пустом зале или туда, откуда отрывается великолепный вид на сад, океан, гольф-поле или вершины Средних Гималаев. И мне никто не нужен. Никто. Тем паче господа, страдающие манией самопиара.

Чашка йогурта, яйцо бенедикт, помидоры, сбрызнутые оливковым маслом, в компании свежего ароматного хлеба и джема или домашний пирог с инжиром возвращают мне равновесие. И настольной композиции, в которой соседствуют вазочка с букетом свежих цветов, изящная масленка и корзиночка с хлебом, гораздо больше начинает соответствовать немецкое «штильлебен» — «тихая жизнь», нежели французское «натюрморт» — «мертвая природа». Полчаса как минимум я блаженствую. Это мгновения совершенной безмятежности, смешанной с божественной субстанцией безделья.

Смакуя каждый глоток, я пью кофе из изящной чашки, неспешно промокаю губы белоснежной салфеткой и доливаю еще из благородного серебряного кофейника. Дома для кофе у меня тоже есть пара особых чашек: без всяких идиотских логотипов и картинок, строгие, тонкие, из украшений — только сдержанная золотая плоска по краю, реминисценция мастеров ЛФЗ на тему кузнецовского фарфора. Чашка, в которую налит кофе, не менее важна, чем сам кофе, — именно эта кажущаяся малозначительной деталь превращает кофе в напиток. И чем дольше человечество пьет кофе из картонных стаканчиков, тем меньше оно понимает и смысл кофейного сервиза, и смысл происходящего.

Закончив завтрак, с удовольствием курю. До меня доносятся звуки «Послеполуденного отдыха фавна» кого-то из французских романтиков — кажется, Дебюсси. Я щурюсь на солнечные лучи и любуюсь синими горами, туманом, белыми цветущими миндальными деревьями, над которым летают стаи изумрудно-красных попугаев, нагромождением небоскребов и морем — яркой полоской вдалеке. Или беззвучно восторгаюсь природным чутьем архитектора гольф-полей, умело разбросавшего по зеленому велюру белые песчаные бункеры. Это не сравнить ни с чем, такого больше не бывает — каникулы сердца.

За завтраком в качестве компаньонов я терплю только воробьев. Незаметно сбивая для них пальцем крошки со скатерти, я думаю: пусть утром теплого дня, весной или летом, в любом краю земли из затянутой дымкой небесной голубизны к каждому на подоконник или вот на спинку стоящего напротив стула прилетает птичка. Это ведь такая малость. Но она нужна. Если за мой столик подсядет кто-то, я не подам вида, что недоволен, просто не стану поддерживать разговор. Разве что обменяюсь ни к чему не обязывающими импрессионистскими любезностями на отвлеченную тему — о природе, красоте земли, архитектуре. Я категорически не приемлю разговоров только на две темы: женскую «как мы рожали» и мужскую «как мы бухали» — уловив крен беседы в ту или иную сторону, я просто немедля встаю и выхожу. При этом я не сторонник классового высокомерия и в состоянии поговорить о насущно-животрепещущем и с журналистом бессмысленной, но весьма прибыльной многотиражки, и с главредом остромодного проекта. Но не утром! Не за завтраком!

В пресс-трипе я исповедую, так сказать, эгоизм-утопизм в отдельно взятой журналистской группе. Здесь я выпускаю побеги независимости и цвету. Довольно редкий для меня случай общественного вызова — и тем более приятный. Любая субординация будет мною проигнорирована — здесь, вдали от родины, все на равных. А значит, засуньте себе в задницу свой снобизм, покрытый зеркальным глянцем, перестаньте жонглировать именами селебрити отечественного разлива и займите столик чуть в отдалении. На эти темы я вообще не считаю возможным разговаривать, а тем более здесь и сейчас. Никаких выездных элит-тусовок. Более того — на фиг и их и вас, если вы настаиваете и злоупотребляете моим вниманием, примешивая к свежим четверостишиям моей утренней поэзии главы вашей нажористо-сальной светской прозы! Это парциальная мизантропия. Которая не противоречит моему природному интересу к людям.

Я всерьез считаю, что человек — самое интересное, что вообще придумано в этом мире. Неважно, какой он народности, расы, веры и профессии. Но я не хочу сближения, как исследователь, интересующийся бациллами бубонной чумы, не хочет тесного общения с ними. Возможно, это даже от брезгливости. Обычной, человеческой. Это право каждого, и я не буду против, если кто-то побрезгует мной, это нормально. На людей мне интересно смотреть, можно рассматривать их лица, глаза, морщины, наблюдать их мимику и жесты, с ними можно разговаривать, их можно даже трогать иногда, их можно слушать, даже если не понимаешь, о чем они говорят или поют. За ними можно наблюдать, подмечать, что они делают и как делают, где живут и как ходят, как одеваются и приспосабливаются, как бранятся и веселятся, что пьют, обсуждают и как читают газеты. Эти нюансы интригуют и завораживают посильнее картинок рыбоптиц Эшера, голубого неба «Аризонской мечты» Кустурицы, «секретных» ритмов Берта Фридмана и Яки Либецайта или голоса невероятного Нусрата Фатеха Али Хана. Бог в деталях, независимо от того, клирик ты или атеист.

Пресс-трип для меня — это возможность забыть то, что осталось дома. Здесь я не востребован. Здесь я растворяюсь и могу затеряться среди чужих, говорящих и думающих по-другому, не чувствовать одиночества и не знать ничего о той, другой, своей главной жизни. Здесь я безотцовщина.

Тут ведь все по-другому. Тут не чувствуешь несправедливости творящегося вокруг, не выдвигаешь претензий и не испытываешь обиды. Даже когда видишь из окна автобуса, как на автовокзале в Таррагоне в толпе у дверей во время посадки нагло, в открытую орудуют лихие карманники, выуживая кошельки у беззаботных упитанных австрийских туристов в шортиках и с рюкзачками и у своих же седовласых сеньоров-испанцев, или как в пригороде Дели на обочине дороги вперемешку с обезьянами сидят в грязи запаршивевшие, чумазые дети-Маугли и лакомятся кукурузными початками, испеченными в костре. Недавно я услышал выражение «счастливая бедность», но никогда не видел того, что оно могло бы обозначать.

Говорят, что мир несовершенен концептуально, но если это и так, то здесь несовершенства этого не чувствуешь столь остро, потому что сейчас это несовершенство не твоего мира. Моя боль дома, а сейчас я и вовсе принял таблетку анальгетика «пресс-трип», которая будет действовать неделю, пока я не вернусь. Здесь жизнь чужая и занозы в ней чужие. Это как едешь мимо аварии на дороге, вытягивая и сворачивая шею, успеваешь заметить и крошево стекла, и черные пятна на асфальте, и машину 03, и как гаишники что-то там измеряют, и если испытываешь боль, то какую-то опосредованную. А остановиться не можешь — должен ехать дальше… На чужбине то же: ни глупостей здешних не видишь политических, ни авантюр экономических, ни безграмотности, ни этнических распрей, ни виртуализации мира, ни продажности, ни свинства, ни амбиций — не успеваешь всмотреться. Параллели есть, их иногда ухватываешь, но они размытые и нечеткие. Пример: сиднейцы не контролировали въезд гастарбайтеров из Азии, которым ассимилироваться и уважать здешние правила не хочется, раскрывали им объятия под девизом «все флаги в гости к нам», а теперь хватились — ан поздно. И не рады они ни чайна-таунам, ни наркотикам, ни криминалу. В городе, где живу я, тоже привечают гостей. Им пока рады.

Одним словом, удобно это, и остается только сказать: «Друзья, я к вам ненадолго, чтобы посмотреть, как тут у вас. Без серьезного и глубокого проникновения в тему, не обессудьте». Здесь я созерцатель, пассивный наблюдатель за исполнением божественного замысла. Созерцательная жизнь, bios theoretikos, — лучшая жизнь.

Дома благодаря не слишком броским гражданским поступкам, на которые отваживаюсь, и моральным текстам, которые иногда сочиняю в ЖЖ и фейсбуке, я из наблюдателя становлюсь участником процесса. Дома я сопричастен. Но и здесь, когда узнаю, что там, далеко, где я живу, — кровь и боль, что дома страдают и гибнут люди — в метро, на площадях, в храмах, — я словно экорше, человек без кожи, с нервами наружу. Я взорван изнутри. Я кричу. Я не могу сдержать горечи невыплаканных слез и от отчаянья мечусь в блогах в наивной попытке понять, а может, что-то на расстоянии исправить, изменить с помощью слов.

А вдалеке мое кредо — невмешательство во внутренние дела. Если я и включу телевизор в номере отеля, то только затем, чтобы по местному каналу увидеть заунывные бедуинские песнопения, или простодушных черных быков, которые целят острым рогом в живот красавцев тореро, потому что просто хотят жить, или диковинные занятия, очень локальные и специфические, типа вручения шейхом наград своим офицерам под парадные марши оркестров. Это смешно, и от взгляда не ускользают ни нелепейшие па почетного караула, ни идиотские аксельбанты на мундирах, напоминающих цирковую униформу на два размера больше, чем надо, ни тоска в глазах молоденького властелина, по которым видно, как ему все это осточертело, как ему хочется на свою огромную белую яхту или на «ламборгини» погонять.

Я не умею заглядывать так аналитически глубоко, как Слава, и на любой предмет смотрю просто с интересом. Он же всегда делает странные обобщающие выводы. В Арабских Эмиратах, выйдя из номера сказочного отеля-паруса, этой квинтэссенции роскоши, Славка вскользь заметил, что, если бы в силу планетарных причин вся нефть оказалась на севере Земли, здесь — он обвел рукой посадки деревьев, под каждым из которых свой краник с водой, — была бы вечная пустыня с колючками и редким кочевником, который дойдет до ее середины, а шейхи сидели бы в глинобитных мазанках, жгли бы кизяк и похвалялись, у кого верблюдов больше. Но всегда кто-то вытягивает счастливый билет.

Отсутствие теле-, радио- или интернет-новостей любого толка — очень приятная вещь. Потому что в то время, когда я еще интересовался работами отечественных мастеров медийных искусств, я понял, что хороших новостей в эфире не бывает. Только пропаганда, пафос, умные мины при глупой игре, пиар-обманки, психоактивный юмор, смерть и ложь, приправленные счастливыми рекламными улыбками. В интернете, то есть в соцсетях, претендующих на неангажированность и объективность, не лучше: хамство, провокации, грубость, оголтелое очернительство и отсутствие даже минимального уважения к чужому мнению. А ведь тут вроде подразумевался диалог. Но его почти нет.

По счастью, в интернет в пресс-трипе можно зайти один только раз, за почтой, и не отвечать никому: меня нет. Я недоступен. Мой «мaк» ответит на ваше письмо вместо меня. И хотя мне небезразлично, что где-то далеко происходит, я сторонник решения проблем по мере их поступления. Непатриотично? Подите к черту — патриотизм не в том, чтобы, находясь за тысячи километров от родины, истерить и биться в припадке экстаза на тему взлета отечественного футбола, победы на общеевропейском конкурсе самодеятельной песни, очередного футуристического нацпроекта или митинга либеральных активистов, несогласных с русской зимой (русская — значит, национализм, зима — значит, холод, а это не по-европейски, это ущемление прав человека).

Я есть, но меня нет. И баста! Как раньше говорили шпионы в фильмах про разведчиков или разведчики в фильмах про шпионов, «не ищи меня, я сам тебя найду».

Потягивая капучино, я всегда с некоторым раздражением наблюдаю за роением коллег. В любом отеле любой точки планеты они интересуются прежде всего тем, что тут с интернетом или где тут бизнес-центр, и со всех ног бросаются сочинять срочные заметки на привезенных с собой ноутбуках. Муравьи-листорезы: у каждого в лапках свой листик бумаги, каждый — воплощенная деловитость. И не всегда можно понять, что это — укоренившаяся в сознании привычка к труду, востребованность или имидж.

Я почти ничего в поездках не пишу. Ничего не отсылаю и не ношу с собой блокнот для заметок. Слова — заметки, статьи и обзоры — возникнут позже. А сейчас, я вас умоляю, прекратите мельтешить! Это индуцирует, и начинает казаться, что мне тоже надо срочно отсылать колонку в журнал «Похождения мироедов» или статью в «Маша и ее выкройки». Так я думаю, но не озвучиваю этого. А журналисты прямо-таки заводятся друг от друга, делают скорбные лица, сетуя на то, что сеть очень плохая, и в самый разгар веселья, заявляя во всеуслышание, что их виршей ждут в Москве, по очереди удаляются литературной походкой творить нетленку.

Разбежались. Ну и славно. Теперь, если я не взял с собой ноутбук, могу ненадолго зайти в бизнес-центр отеля и, сев за компьютер, получить дюжину приглашений на презентации, показы, выставки и день рождения какой-нибудь телеведущей и фотомодели Амалии Хурменко, которая еще и поет, и пляшет, и кино презентует. Узнать самое главное — что поить на этом празднике жизни обещают эксклюзивными коктейлями с водкой «Желудков», причем поить всю толпу дизайнеров, медиаменеджеров, продюсеров, моделей, рэперов, шоуменов и виджеев. И, поработав кнопочкой, все это с легкостью удалить.

После чего открыть письмо от Славки, созерцательного свойства: «Мисима не врал. Золотой храм действительно золотого цвета. Золото отражает нефритовая вода, в глубине которой плавают огромные ленивые карпы. Жирные рыбины надменны и угрожающе молчаливы. Кажется, что в их правилах хватать толстыми губами за палец и утаскивать в мутную глубину. Одну журналистку карп чуть не затащил в омут. Хорошо, что я оказался рядом ;)». Или констатирующее послание в телеграфном стиле: «Познакомился с молодой девушкой. Кажется, влюбился. Любовь, конечно, пройдет. Все проходит. Но, когда я стану старый, а она еще будет молодой, она вспомнит, что у нее в жизни был мужчина. А не какой-то там сопливый придурок-малолетка». В последнем случае, дабы сбить со Славки пламя романтического угара, я тут же пишу ему в чат: «Лансберг, будешь в Токио — не забудь зайти к своим дальним родственникам». Он отвечает: «У меня в Токио — никого! Макс, ты в своем уме?» — «Абсолютно. Мне тут один японец в приватной беседе за бутылочкой саке признался, что японцы — евреи, одно из утерянных колен Израилевых…» Славка в ответ шлет смайлик.

 

 

«Поэтому я не играю в сети. Я не читаю ЖЖ, не пишу в ФБ. Раскрываться перед толпой мне неинтересно. Сук там такая же пропорция, как и в жизни. Я ведь, помнишь, тоже радовался сначала. А потом перестал открывать. Потому что это за гранью. Сточная канализация, которая указывает мне правильное направление течения». Жестко, но не лишено!

 

В пути

Посадка в самолет близка. Вставляю в уши наушники-вкладыши и нажимаю на телефоне Play. Музыка всегда вливает в меня силу и выравнивает эмоциональный крен, влияя на метаболизм и продукцию гормонов, ферментов и нейромедиаторов. К тому же жизнь, положенная на музыку, становится удивительнее, превращаясь в какой-то диковинный видеоряд — даже рутинные движения и события перед глазами приобретают совсем другое значение. Это интереснее любого кино. Помню, как-то в Домодедове перед посадкой на рейс Москва — Сайгон (Хошимин) в наушниках пели The Doors и Elvis. Возможно, под воздействием музыки шестидесятых вкупе со словом Сайгон в голове начали всплывать кадры из нервнооголенного копполовского Аpocalipsе Now и фразочки типа «Люблю запах напалма по утрам». В результате я почти превратился в американского новобранца со стриженым затылком, с жетоном на шее и фотографией любимой Джейн в вещмешке. Бравого такого («Sir! Yes, sir!»), улыбчивого парня, жующего жвачку и летящего в Азию, чтобы отстоять ценности демократии (читай: надрать задницу косоглазым) и, вернувшись, попасть под суд за массовые расстрелы. Или быть похороненным заживо. И вот я, человек сугубо мирный, сидел, курил, поглядывал сквозь темные очки на гражданских, с ухмылочкой — на девчонок и отбивал каблуком такт.

Если бы кто-то мало-мальски разбирающийся в музыке влез в меню моего коммуникатора, он изумился бы всеядности его обладателя, доходящей до беспринципности. Однако в этом хаосе стилей и исполнителей все строго, все выверено и все на своих местах. Это управляемый мной беспорядок.

Сейчас в мои барабанные перепонки тихонько постукивают холодные фортепианные молоточки Бугге Вессельтофта — скандинавская прозрачная, стеклянно-прохладная музыка, как будто в стакане с виски болтают кубики льда и они легонько ударяют попеременно то о его тонкие стенки, то о толстое донышко. И от этого у меня внутри поселяется комфортная отстраненность, вполне созвучная настроению неба за стеклом здания аэропорта и цвету летного поля.

В рукаве-галерее, тянущемся к самолету, приятно, как в детстве на даче от керосинки, пахнет авиационным топливом и наждачный пол искрится бриллиантами в четверть карата. Я не спеша подхожу к входному люку, здороваюсь с бортпроводницей и, пройдя между рядов кресел, понимаю, что сижу у аварийного выхода. Прекрасно! Можно ноги вытянуть.

Рядом со мной, в соседнем кресле, оказывается издатель — воротила издательского бизнеса. Но на воротилу он совершенно не похож и этим сразу вызывает некоторую симпатию. Я представляюсь. Оказывается, он знает мой журнал. Чувство симпатии удваивается.

Пока мы разговариваем, обнаруживая общих знакомых, самолет, вздрогнув, начинает разгон. Включает всю мощь своих двигателей, и — оп-ля! — мы в воздухе.

Говорим о журналах. О журнальном рынке. Разговор без апломба, по делу. Это большая редкость, когда человек слушает тебя, а не только говорит сам. Алексей, так зовут издателя, располагает к себе. Мы переходим на «ты», легко и естественно. Слово за слово, я прогоняю ему свою идею насчет настоящего отечественного мужского журнала. Про героев. Есть у меня такой пунктик. Интересно мне это, и я хотел бы это раскрутить.

Я действительно считаю, что мы утратили образ человека, которому можно подражать, на которого можно равняться. Модель правильного мужского поведения, что ли. А ведь они, модели эти, были и есть, пусть и в прошлом. У каждого мужчины когда-то в жизни над столом, за стеклом книжного шкафа или на стене в рамочке была фотография, картинка или постер — Сильвестр Сталлоне в роли следователя Кобретти, или Айртон Сенна, или Махатма Ганди, Гагарин, Мохаммед Али, Тур Хейердал, Леннон, Даниил Ювачев, Пеле, Ницше, Иван Ильин, Че Гевара (любовь к которому, по моему мнению, должна закончиться у любого нормального человека к двадцати пяти годам), Троцкий или Троицкий, Хемингуэй, Антуан де Сент-Экзюпери, Андрей Сахаров, Курт Кобейн, Каддафи, Зидан или Яшин, Пикассо или Джобс, а может, и собственный прапрадед на лошади и с шашкой наголо или, напротив, в аристократическом антураже светского собрания и с моноклем. Мне всегда казалось, что людям мужского пола очень нужны все эти образцы и примеры, разные — великие и не слишком, подлинные и мнимые. Чтобы понять, кто мы. И что до нас были люди, мужчины, без которых мы потеряны, без которых мы нищие духом.

Но, кажется, с этим все — одна эпоха героев окончилась, а другая еще не началась, а может быть, и не начнется никогда… Да и мой собеседник, похоже, в подобные игры не играет. Его бизнес замешан на интерьерах и дизайне вилл, коттеджей и пентхаусов. За продвижение идеи, которая на сто процентов «моралите» и, как известно, рекламы не собирает, ему браться неинтересно. Другого и не ждал — так, пробный шар запустил.

Издатель Алексей пьет сок. Он говорит, что вовсе не употребляет алкоголя. Симпатия растет. Мы неспешно обмениваемся впечатлениями. Мой визави кивает и отвечает в тему. И тут я вижу, как у него поднимаются брови и на мгновение застывает лицо. Я слежу за его взглядом, поворачиваю голову в сторону прохода. Стюардесса! Она красива ближневосточной, нет, североафриканской красотой. Но прежде всего у нее невероятные, феноменально объемные ягодицы. Нет, все-таки не ягодицы, а задница. Именно задница, умело обтянутая юбкой. Планетарно округлая, цельная и геометрически выверенная форма, живущая, кажется, своей собственной жизнью. Оторваться от этого потрясающего астрономического объекта, находящегося, вернее, вращающегося по какой-то таинственной орбите на уровне глаз, абсолютно невозможно. Весь самолет смотрит именно на нее, на эту гурию в белой блузке, с яркой шелковой косынкой на шее, на Венеру из верхнего палеолита, на женщину-прародительницу в современном прочтении, и хочет ее потрогать. Нет, никакого сексуального подтекста в этом нет, это просто желание убедиться в ее реальности. Стеатопигия — вспоминаю я слово, характеризующее необычайно большие и выпуклые ягодицы готтентотских африканок, виденные мной в старой книге и трактовавшиеся в девятнадцатом веке как эквивалент горба у верблюда, то есть резервуар для воды во время засухи.

Не знаю, о чем это должно свидетельствовать, но с годами я стал замечать, что чаще и с большим интересом рассматриваю женские ягодицы, а ведь раньше смотрел прежде всего на женскую грудь. Но эту мою мысль прерывает издатель.

— Видишь, у нее очень гладкие руки, — говорит он. — Значит, она их бреет. А если бреет руки и ноги, то между ног у нее вообще что-то невероятное. Я знаю, у меня восточные девушки были…

И издатели бывают неформальными людьми, оказывается. С вполне мужским взглядом на мир.

Тем временем самолетик, как муха, вымазавшаяся в дижонской горчице, ползет по монитору, отображающему полетные данные, оставляя за собой желтоватый след, пересекающий горные хребты, моря и равнины. В экономическом классе в кондиционированном самолетном воздухе начинает витать запах еды. Чего-то такого национально-специального, в смысле — щедро обогащенного специями. Для колорита. В бизнесе такого нет, все куда более деликатно и не столь пахуче. Тут никаких недомолвок, все очевидно и нет никакой необходимости зондировать вилкой нечто, спрятанное в коробочке из фольги, в попытке понять, что это. Я голоден и быстро съедаю какие-то стартеры, салат, мясо, запивая все это томатным соком. Вполне съедобно. В который раз отмечаю, что томатный сок на самолетной высоте становится удивительно вкусным. Почему? Не знаю. Загадка. Высотный эффект, наверное.

Поднимаюсь, чтобы размять ноги, и иду через второй салон в туалет. Здесь накурено. Гадость. Нет сомнений, это наших людей работа, совграждан. Кровных наследников товарищей, сбросивших закон и мораль с корабля истории. Ниспровергателей-девиантов, разрушителей миропорядка. Я сам курю, но dura lex, sed lex — и тут я опять не отражение своей страны. Видимо, какие-то чужие генетические присадки активируют «таинственное правовое чувство» и категорически не дают мне плевать на заведенный здесь порядок.

Возвращаюсь в салон. По дороге вижу, как стюардесса, вызвав кого-то из экипажа, решительно изымает бутылку коньяка и пытается объяснить пьяноватому гражданину России, что если он еще раз закурит в клозете, то по прибытии на место ему будет организован быстрый трансфер в полицейский участок. Он кивает, но не понимает ровным счетом ничего. Он, кажется, самородок-живописец, летящий на выставку в Париж. Он неформален, болтлив, эйфоричен и, похоже, живет и работает на водке и стимуляторах. Картины у него, вероятно, такие же. Но не факт. У пуантилиста Жоржа Сёра, по свидетельствам очевидцев, в мастерской был жутчайший насёр и бедлам, а картины всегда чистенькие, опрятные, точечка к точечке.

Под равномерный турбинный гул журналисты привычно занимаются своими делами. Энолог спит. Девочки из глянца, обнаружив и обсудив общих знакомых, восторгаются новым шедевром, вышедшим из-под неутомимой руки промоутера эпохи, непревзойденного катализатора богемного пенообразования, гения сверхзакрытых party, главнокомандующего фантазийными полусветскими парадами, обладателя поразительно счастливых щек господина Андрея Сытнева, — новеньким ежедневником «Богемология», в котором все-все самые культовые вечеринки. Это же так удобно, так изысканно, так элитарно! Хозяйка «Богемологии» нежно подушечками пальцев поглаживает житие де-люкс, его переливчатый корешок из зернистой кожи ската и кроваво-красную плюшевую обложку с буковками, выложенными стразами.

Фотограф обсуждает с пиарщицей Юлей грядущий отпуск на Мальдивах. Та предлагает ему удивительную историю, как парочка новобрачных отправилась туда в романтическое путешествие на три недели, а по возвращении развелась. Они сказали друг другу все за первые три дня, больше говорить оказалось не о чем. Да-да, Мальдивы — такое место, где только море, небо и любимый человек, больше ничего. А это, как выясняется, испытание. Единственная возможность спасения чувства на островах — уход под воду, где акваланг подразумевает исключительно знаковое общение.

Вестник кулинарии не сидит на месте, он вертится, как флюгер, в деталях информируя сидящих рядом коллег о том, как у него в предпоследней поездке в «очень приличном» отеле сперли из номера четыреста долларов и как он заставил управляющего отелем ему их вернуть, а затем с не меньшей гордостью в голосе оповещает всех о том, что он сейчас читает «Монологи вагины». Странно, а я полагал, что скорее это должно быть что-то кухонное, типа «Исповедей кулебяки», «Дневника заливного судака» или «Хроник свиной рульки».

Издатель слушает что-то в наушниках плеера и листает книжку — кажется, детектив. Я не лезу. Я умею не лезть. Я ценю одиночество.

Самолет, усваивая обед, затихает. А ведь бывало и побеспокойнее. На нью-йоркский автосалон немаленькая группа летела — человек тридцать. Я мало кого знаю из автомобильных журналистов и, когда в бизнес-классе началась откровенная гулянка, грешным делом подумал, что это автообозреватели дают жару. Но ошибся — дико, как в последний раз, пили наши автомобильные дилеры, составлявшие три четверти группы. Журналисты сидели тихо и изумлялись. А попойка принимала все более тяжелые, вполне себе земные формы. С брожением и братанием под лозунгом «А давайте-ка выпьем за автоцентр «Волгуша-а-а»!». С посиделками на полу в обнимку с бутылкой коньяка. С тостами, с бурыми шеями и опухшими веками, с громкими спевками и пошлыми комплиментами стюардессам, благо те были наши, аэрофлотовские. Правда, стюардесс за выступающие части не щипали, врать не стану. А все-таки хорошо, что до Америки лететь девять часов, а не пятнадцать.

В самолетных соседях я больше всего ценю ненавязчивость. И в этом смысле верхом совершенства для меня до сих пор являются две японские девушки-школьницы в одинаковых синих пиджачках и юбочках плиссе, белых гольфах и ботиночках. Они сидели рядом со мной в «боинге» на маршруте Франкфурт — Пальма-де-Майорка. Я был в составе пресс-группы, освещавшей чемпионат нашей страны по гольфу в оливковых рощах. У нас в гольф играют самоотверженно, но с трудом: теплый сезон короткий, да и оливковые рощи — редкость. Пытаются чтить английские гольф-законы на снегу и в валенках, но это уже вроде бы и не гольф вовсе, а совершенно русские зимние забавы, главная цель которых — блины и водка.

Я тоже по работе пробовал уловить интригу игры и научиться попадать мячом в лунку. Иногда получалось. Я даже красивыми клюшками обзавелся, перчаткой и бэгом. Но, к счастью, своевременно понял секрет этой игры. Он в расслаблении. Побеждает тот, у кого нет нервов. Результативно и с удовольствием в гольф играют три категории господ: молодые, пожилые и спортсмены. Дело в том, что для хорошего свинга — главного телодвижения гольфиста во время удара — необходимо, чтобы в голове было прозрачно и легко, в душе спокойно, в мышцах ни намека на напряжение. Это значит, что нужно быть либо чистым и неиспорченным, либо богатым и очень уверенным во всем, либо тренированным. То есть юнцом, богачом или спортсменом. Ни к одной из вышеперечисленных категорий я отнести себя не могу.

Так вот, японские девчушки с челочками меня порадовали тем, что сначала сосредоточенно-серьезно, полуоткрыв рот, внимали бортпроводнице, скучно вещавшей про запасные выходы и правила пользования спасжилетом — за что дергать и куда дуть. Никто из пассажиров ее не слушал, и я тоже, а они ловили каждое слово и проговаривали ее наставления губами. Умнички. Во время полета они почти не разговаривали, а если перебрасывались словами, то очень тихо. Японская корректность. Они сидели как мыши и откусывали свои сэндвичи маленькими кусочками, как бы извиняясь. Короче говоря, были незаметны весь перелет. Когда самолет приземлился, я полез в багажную полку за сумкой и первым делом достал большую красную коробку с изображенной на ней стремительной машиной, купленную моими соседками в аэропорту Франкфурта. Протянув ее японкам, я сказал с улыбкой:

— Ladies, don’t forget your Ferrari, please!

Оценив шутку, они захихикали, трогательно и очень по-японски прикрывая рот ладонью, и закивали с благодарностью.

 

 

«Порядок клевания» — специальный термин, заимствованный из наблюдений за курами, у которых порядок (очередность клевания) соответствует популяционному рангу». Хм. Что, и здесь родовитые и знатные клюют зернышки первыми?

 

Приземление

Иностранцы вздрагивают всем телом и пугаются, потому что не ждут резкого выброса наших русских эмоций. Нет ничего более идиотского, чем бурные аплодисменты после посадки в исполнении моих сограждан. Хорошо, что никто из них не догадался крикнуть «бис!». Услышав это, какой-нибудь пилот-весельчак в продолжение шоу мог бы поддать газку, опустить закрылки, рвануть снова самолет вверх и после кружочка в воздухе еще раз совершить посадку. Смысл аплодисментов мне непонятен. Почему не аплодируют машинистам метро, когда в окошке появляется очередная станция? Или таксисту, который довез домой? Или водителю скорой, который вовремя примчался и вовремя доставил в больницу? Если уж благодарить, то того, кто обитает значительно выше эшелона гражданских самолетов. Бенедициамус Домино! Слава Господу!

Во время томительного подруливания, ожидая открытия люков и поглядывая на стоящих в проходе пассажиров, думаешь, как там все будет. А вдруг увидишь или почувствуешь такое, чего никто и никогда до тебя не испытывал? Это как на рыбалке — забросил удочку и думаешь: а вот сейчас как схватит золотая рыба! Карп килограммов на пять. Нет, щука на семь. Что там щука — голубой марлин, выполняющий практически все желания. Именно все, по желанию на каждый килограмм веса. Рыбная ловля, как метко кто-то заметил, развивает воображение.

Но ожидания сказки далеко не всегда себя оправдывают. Многие пункты назначения, представлявшиеся чем-то совершенно невероятным, вызывают разочарование. Мастерство фотографов, помноженное на возможности фотошопа, создает какой-то свой, совершенно отдельный, неповторимый открыточный мир. Картинки вытесняют реальность, которая, не пройдя процедур вылизывания-ретуши и цветокоррекции, часто оказывается куда менее щедра на белизну песка, голубизну лагун, неохватность пляжей, безупречную цветовую гамму обивки кресел президентских сюитов, грандиозность древних замков, малонаселенность пейзажей и девственность природы. Но по большому счету все зависит от точки зрения наблюдателя, от его способности к психологическому дыханию, к непредвзятому безаналитическому взгляду. К готовности принять правду, ту, что без фотошопа.

Выхожу из самолета и вдыхаю. Первый глоток нового воздуха — это очень вкусно. Но не всегда. Иногда организм не понимает, куда его привезли, что он здесь должен делать и как тут вообще можно функционировать. В Дели мое тело минут пятнадцать не могло осознать, как можно не только находиться в тридцативосьмиградусной жаре при влажности девяносто пять процентов, но еще и дышать всем этим. Никак не могло до него дойти, что дороги назад нет и к Индии придется адаптироваться, любым способом, хоть жабры по памяти прошлых поколений выпускать. А какое же это счастье, если в крошечном зале крошечного местного аэропорта в Раджастане неизвестно откуда окажется большая и работающая воздуходувка, напоминающая самолетную турбину! Только усевшись перед этой гудящей, раздувающей рубашку и расплющивающей щеки аэродинамической трубой, можно не задыхаться и даже игнорировать любознательные взгляды сидящих невдалеке сикхов: как же ужасно потеет этот чужеземец!

Не люблю застреваний в пути. Это тот момент, когда в ожидании, пока починят шасси или прекратится шторм на Голд-Кост, в голову лезет всякая чушь и вынужденное бездействие может вылиться в неуправляемое пьянство в баре местных авиалиний. Сначала интеллигентно — шампанское, а дальше уже как пойдет. Но сто процентов, что кто-то вытащит из шляпы бутылку коньяка.

В этот раз обошлось. Паспортный контроль пройден — оружия, наркотиков, еды, растений и прочих биологически-химических субстанций не ввезено. И чемодан не потерялся. Группа устало топчется посреди людского потока, вяло перебрасываясь какими-то фразами, в ожидании Юли из пиар-агентства, хлопочущей где-то о судьбе своих пресс-утят, которые ходят за ней, как за мамой-уткой.

Кто-то истерит и кроет пограничников за испорченную страницу в паспорте:

— Подонки! Нет, вы посмотрите, люди добрые! Ляпнули штемпель на девственно чистый лист! Ну это же надо! Мне лететь скоро, а паспорт на исходе!

Пустые страницы у журналистов-передвижников — на вес золота.

Очень здорово прилетать вечером. Когда огни. И чтобы встречали. А если еще встречающий «мерседес» едет по ровному, черному, блестящему асфальту — это вообще кайф. У водителя работает радио. Не исключаю, что это тот же самый, только арабский «Юмор FM». Но я не понимаю ни слова, и это праздник!

Прихлебывая холодную, колючую минералку из бутылки, извлеченной из подлокотника или заботливо припасенной кем-то сумки-холодильника в микроавтобусе, я просто смотрю вокруг. Темнота потрясающе облагораживает пейзаж любого захолустья, даже неизбывного египетского, с вечной пыльной стройкой, оставляя только звезды, редкие вывески, огоньки в море. И предчувствие, которое окутывает поздних визитеров, как полуночный пряный запах южной зелени и ночной бриз. Отдых в тишине и прохладе кондиционированного номера, без длинных приветственных речей, предвещает приятное утро. И оно наступит — будет сверкать море и кружить голову бездонная голубизна неба.

На соседнем сиденье — Дина. Она смотрит в окно. Я смотрю на ее отражение в стекле и ловлю себя на мысли, что при всех своих ярко выраженных физиономических способностях не могу сказать про нее ничего, кроме того, что она стройная, почти одного со мной роста, что у нее природно-рыжие курчавые волосы, светлые глаза и темные прямые брови. И еще замечаю, что, несмотря на то что она не выспалась, смотреть на нее приятно… Это все. А ведь я неплохо разбираюсь в людях.

Да, я знаю людей и на всякий случай предпочитаю держать дистанцию. Славка другой — у него есть одна редкая, на мой взгляд, но не становящаяся от этого менее идиотской привычка. Он любит людей. Я ими интересуюсь и рассматриваю, а он любит. Они не вызывают у него неприязни, он доверяет людям. По крайней мере, при первой встрече. То есть, знакомясь с кем-то, он априори думает о человеке только хорошее. Слава улыбается, тонко настраивается на чужую волну, пытается звучать в унисон. Это идет от сердца, а не от каких-то целевых, корыстных энэлпэшных установок или карнегианских рецептов. Воспитали его так.

Вежливое внимание — это органическая внутренняя часть Славки, отличительная и несовременная черта. Он выслушивает собеседника, даже если тот какое-то время несет дичь. Да, да, Славкина выдержка меня всегда поражала. Он не раз мне говорил, что даже может заметить фальшь и симптомы лжи — чуть надменный тон, повороты фасеточных глаз, микрокапельки пота на коже, суетливые жесты как результат предательски несвоевременно сократившихся мышечных волокон рук или ног — и обратить внимание на нервную косноязыкость или фальшивую малограмотность, но не показывает вида: а вдруг померещилось? Новый знакомый может оказаться и мерзким типом, и трепачом, может подвести, подставить или еще что-то, но это потом, позже. Вначале человек для Славки — честный и кристально чистый персонаж. В этом его позитивном мировосприятии есть что-то очень по-докторски хорошее, жизнеутверждающее. Слава понимает людей и оправдывает. Я терплю их, они терпят меня. Но при этом Славка разочаровывается в людях чаще, чем я.

Всякий раз, когда я наблюдаю драматическое несоответствие Славиных ожиданий нравам, предлагаемым современностью, меня начинает трясти:

— Что, опять понадеялся, раскрылся? А тебя обули, да? Иногда у меня закрадывается мысль: а что если ты, брат, необучаем? Дефектен, а? Ты, как последний дурак, всегда улыбаясь идешь навстречу. Эдакий человеколюб с открытым лицом. И в который раз наступаешь на садовый зубчатый инструмент на букву «г», не успеваешь отследить траекторию его движения, получаешь даже не в бровь, а в глаз. А ведь грабли, с их лаконичной формой, пора бы начать узнавать!

Но, похоже, мои слова остаются просто звуком. Иногда мне кажется, что еще немного, и у Лансберга в нужных местах начнут появляться стигматы, поскольку нимб уже слабенько, но светится.

Кстати, у Славы я научился людей не осуждать. Где-то я прочитал, что близость порождает презрение. Когда видишь детали, поэзия уходит. Остается изнанка, сермяга — безыскусность подкладки, стежков, внутренних швов и кустарность механизма. Человек насквозь очевиден, но это ведь нормально. И все эти милые редакторши из отделов красоты модных журнальчиков, во время московских презентаций с улыбкой смахивающие со столиков к себе в сумочку баночки с джемом, все эти упаковываемые в чемоданы бесплатные отельные шампуни, куски мыла, мочалки и тапочки меня совершенно не травмируют. Ну действительно, как же не бросить в чемодан бесплатную шапочку для душа, пакетик с ароматической солью и бумажные пакеты с логотипом отеля в качестве заграничного подарка родным и близким? Экая милая и смешная практичность и хитринка! Это бывает даже забавно.

Кто-то мне рассказывал, как журналист из еженедельника «Отдохни по полной» по фамилии Кулябин (почти Кулибин), выпив из мини-бара в номере все виски и коньяки, аккуратненько заполнил маленькие бутылочки чаем и завинтил пробочки. Но при этом бывают инкурабельные случаи. Одного редактора на протяжении трех поездок в разных отелях во время чек-аута просили вернуть махровый отельный халат или купить его. Он мялся, но халат не покупал, и три раза его махровые мечты оказывались иллюзорными.

«Все части Вселенной существуют ради целого», — говорил Цицерон. И я с ним согласен — смотрю на жизнь целиком, не приемлю эскизности, а значит, любые детали для меня ее не портят. Детали — ее суть, доказательство ее материальности, свидетельство главного волшебства жизни — превращения простого в сложное, мелких фрагментов в огромное мозаичное панно, превращения глины в фарфор, металла в клинок, букв в слова, а слов в стихи.

А тапочки из отелей действительно очень нужная вещь. У меня у самого дома пар пять или семь новых скопилось — для гостей, очень удобно. Гости, правда, нечасто бывают. Да, и еще из отельных приобретений — Славка как-то привез отличнейший штопор со вставками из черного дерева на ручке, выцепленный им из мини-бара номера в гонконгском отеле, и отдал мне.

— Ну не мог, не мог! Пошел на это. Пользуйся, Макс!

Я каждый раз об этом вспоминаю, когда, со скрипом вкрутив хромированную острую спираль в телесную плоть пробки и использовав двухколенный рычаг, тихо откупориваю бутылку.

 

 

Отсутствие биде в пятизвездочном отеле — свидетельство того, что звезда архитектуры не моет задницу и относится к этому поразительно легко.

 

Совмещенные реальности

Вот ведь странная штука. Я поехал один, без Славки, а его слова, привычки и поступки все время лезут в голову. В чем тут дело? Я же не придуманный писателем «раздвоенный виконт», испытывающий тоску по единству. Или в силу отсутствия настоящей, правдивой, наполненной событиями жизни я переживаю еще одну жизнь — жизнь моего друга? Или Славка, сильный, уверенный и разбирающийся в чем-то глубже меня, стал мне старшим братом или даже отцом? Но мы ведь одногодки. Да, мы учились в разных школах и в разных институтах и занимались совершенно разными вещами, но, встретившись в детстве, оказались связанными на десятилетия. Как тут не вспомнить гомеровское «Сходные вещи сближать привыкли великие боги»… Не знаю, как Слава, но я стал в каком-то смысле им, Вячеславом Лансбергом. Поэтому я чувствую этого человека на расстоянии. По крайней мере, хочу так считать.

Сразу в памяти всплывает страшный сон, который я увидел давно, во время пресс-трипа на Мадагаскар. Среди райского благополучия островного курорта мне снилось, что я убил друга, отрубил ему голову и носил ее с собой в целлофановом пакете с ручками. Я искал место, чтобы избавиться от этой жуткой ноши — зарыть, спрятать, сбросить, — но не находил. А чтобы голову не опознали, я бил пакетом о серую шершавую каменную стену. Бил со всей силы… И под утро, когда сон уже кажется явью, я по-настоящему испугался. Проснулся. Часы показывали начало пятого.

— Старик, у тебя все окей? — спросил я его по телефону, раз в двадцать пятый набрав больничный номер.

— Да, нормально, — ответил он сухо. — Макс, извини, говорить не могу, тяжелого привезли. Свяжемся.

Позже, при встрече, он рассказал, что в ночь перед моим звонком, когда он дежурил, в приемное отделение ворвались два наркомана, один из них был с ножом. Они требовали наркотиков у дежурившей девушки-фельдшера. Придурков скрутили врачи дежурной бригады — хирург, уролог и Славка. Во время потасовки Славку ударили в плечо, но обошлось глубокой царапиной. Он об этом не вспоминал, а сокрушался:

— Вот же уроды! Испортили совершенно новый халат. Только что Кира купила, нагладила.

— Ты чего, Слав? Какой халат?! Могла ведь случиться катастрофа! — опешил я.

— Пуля — дура, так что жизненно важные органы не задеты. А вот штык — молодец! — отшутился Славка. — Да, кстати, Макс, всякое событие во внешнем мире может быть описано как элементарная катастрофа.

Таков был ответ. В этом весь Лансберг.

Дома я практически не вижу снов, а в поездках каждое, даже краткое мгновение сна в поезде, автобусе или на пляже сопровождается иногда чудовищными фантазмами в стилистике «Техасской резни бензопилой», а иногда довольно мирными образовательными сюжетами в формате телеканала «Культура». Я даже однажды, рассказав о своих снах Славке и добавив, что как-то ночью прикусил себе до крови язык, электроэнцефалограмму сделал. То есть он меня отвел к своим бывшим коллегам, в больницу, где раньше работал.

— Ну наконец-то мы расколем тебя на детекторе лжи и выясним всю твою подноготную. Пора, брат! Нет ничего тайного, что не становится явным, — посмеивался Слава, долго ведя меня страшными полутемными, сырыми подземными больничными коридорами и похлопывая по спине.

— А анестезия будет? — подхватил я его шутливый тон.

— Конечно! Анестезия Петровна, держите больного. Даю напряжение!

Женщина небольшого росточка в халате до пят, я даже запомнил имя — Марина Александровна, — усадив меня в кресло типа зубоврачебного и намазав мне виски и макушку каким-то липким студнем, плотно опутала голову резинками и проводами, так что я стал похож на испуганного пучеглазого космонавта. Сначала она светила чем-то пульсирующим в закрытые глаза, потом, напротив, просила открыть глаза, а затем что-то спрашивала… Нет, это не были вопросы типа: «На кого ты работаешь? Имя резидента? Пароли? Явки?». Кажется, просто меня просили посчитать в уме. Все это время скрипели перья полиграфа. И в конце концов, рассмотрев каракули, которые на бумажной ленте вычертил мой мозг, докторша сказала, что ничего страшного, я здоров, но элементы судорожной готовности присутствуют. Славка резюмировал: «Типическая творческая личность» и рекомендовал мне ночью надевать на зубы боксерскую капу, чтобы не искусать окружающих.

С тех пор я так и бытую один, вынужденный оставаться творческой личностью, готовой ко всему.

Возможно, именно благодаря готовности моих нервных клеток к спонтанному возбуждению или из-за еще каких-то сложных мозговых причин я не живу в линейном времени, которому свойственна строгая последовательность событий. То есть телом я здесь, я проживаю день за днем, и после воскресенья у меня, как у всех, понедельник, но в долгосрочной памяти многие события моей жизни ведут себя, мягко говоря, фривольно. Они смешиваются, зацикливаются, наслаиваются и накладываются, переплетаются и прирастают друг к другу. Благодаря этому мои мысли, радости, поездки, разговоры, разочарования, впечатления, надежды и встречи становятся элементами какой-то многомерной картины-панорамы, в которой передний план иногда проигрывает бэкграунду и несущественная деталь антуража играет главную роль. Кому-то может показаться, что если взять несколько разных кинопленок — драматических, фарсовых, хроникальных и научно-популярных, — наложить друг на друга, зарядить в кинопроектор, выключить в зале свет и посмотреть, то получится только неистовый треск, дым, хаос и полнейшая неразбериха. Нет, это будет моя жизнь, со своим сюжетом, своей драматургией и неповторимой колористикой. Я это знаю точно. Как и то, что завтра — всего лишь другое название для сегодня.

Вот и журналистские поездки. Сознание со временем превращает их в какое-то одно бесконечно большое путешествие, не имеющее ни пункта А, ни пункта Б. Путешествие, в котором не всегда все понятно, но в то же время все элементы которого совершенно необходимы. Мало того, они невероятно взаимодействуют друг с другом, превращая мою жизнь в сюрреалистический пресс-трип, в котором я вхожу в двери отеля на Манхэттене, а выйдя из него, оказываюсь в толпе японцев, ожесточенно торгующихся за тушу огромного тунца на токийском рыбном рынке; сажусь на прогулочный кораблик в норвежском Бергене, а выгружаюсь на причал атолла на Мальдивах; начинаю говорить с одним человеком, а заканчиваю этот разговор с другим.

 

 

Ученые пришли к очень простому, но важному выводу: человек, который в сорок шутит так же, как шутил в двадцать, — придурок.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

День первый

Только на следующий день после приезда и неожиданного, изматывающего позднего приветственного коктейля под стрекот цикад начинаешь улавливать, что попал в иное измерение, где первична атмосфера уединения, роскошь тишины и очарование простых приятных вещей. Некрикливо стильный азиатский курорт с подмосковными соснами, топазово-дымчатыми холмами вдалеке и опрятными домиками, сохранившими колониальный французский шарм, похож скорее на старый лесной пансионат Cоюза писателей СССР или сотрудников ГАБТа, только с элегантным рестораном-верандой, спа, бассейном и прочими сервисными опциями. Именно в таких местах, окруженных умиротворяющими ландшафтами, можно, никуда не спеша, собраться с мыслями и написать что-то вполне гонкуровское или букеровское. Тишина, размеренный ход мыслей — это если поселиться здесь на пару месяцев и принадлежать самому себе. Но подобное роскошное затворничество, увы, невозможно. Заезжим журналистам суждено провести здесь лишь пару ночей, воскликнуть «ого!», прослушать презентацию, познакомиться с шеф-поваром отеля и, набившись в микроавтобус, отправиться на экскурсию.

Если бы меня спросили, что я хочу увидеть — зелень чайных плантаций с вкраплениями игрушечных фигурок женщин в желтых, зеленых, фиолетовых сари, снимающих урожай самых молодых листиков, солнце, отражающееся в рисовых полях, теряющиеся в дымке пирамиды гуйлиньских гор, камни старых фортов цвета остывшего пепла, винодельни Мендосы либо фермы по выращиванию омаров, трассу «Формулы-1», показ модного кутюрье или фестиваль фейерверков, — я бы выбрал первое: старину и природу. Мне нужно то, что, исчезнув из поля зрения, останется перед моим внутренним взором…

Кстати, Слава в смысле ознакомления с достопримечательностями еще более абстрактен. Он всегда настроен духовнее — если мы, оторвавшись от группы, идем куда-то вдвоем, он не пропускает ни одного культового сооружения, будь то храм, кумирня, монастырь, молельня, церковь, катакомбы, святой источник, мегалитическая постройка или какая-нибудь стела загадочная. Ему нужны курганы, каирны, пирамиды, зиккураты, пагоды, бетили и менгиры — пристанища божественного вдохновения. Ему нужно подышать запахом старого дерева и воска, сесть на отполированную временем скамью, приметить необычный витраж или кораблик под куполом приморской церкви или, затесавшись среди лютеран-прихожан, послушать рождественскую службу в сопровождении органа и саксофона и внести пожертвования. Игнорируя религиозные и конфессиональные нюансы, он без стеснения ставит свечи в протестантском соборе, крестится в старой русской церкви, пьет из святого источника на Хоккайдо, приносит цветы Хануману, омывает лицо и голову водой буддийского монастыря или дымом курильниц в храме синто, слушает мессу в католическом храме, молитвенные песнопения индуистов или бубны шаманов. Он говорит, неважно, что за облик принимает высшая сила тут или там. Он считает, что Бог имперсонален, неделим и посещать его консульства и миссии здесь, на земле, стоит при любой подходящей возможности.

Однажды я спросил:

— Слав, а почему здесь, за рубежами, ты не пропускаешь ни одного учреждения культа, а дома никогда не зайдешь в храм, в обычную православную церковь?

— Макс, — ответил он, — скажу тебе одному, скажу как на духу. Я боюсь. Я крещеный, но боюсь туда войти. Сам не знаю, почему так получается. Наверное, я не готов еще.

Слава по духу верящий в Бога материалист, ну как большинство врачей. А я агностик и самую малость язычник. Он не сомневается, и я не сомневаюсь. Он — потому что знает, я — потому что мне не известны стопроцентные аргументы как за, так и против. Его глобальный политеизм, во главе которого общечеловеческие ценности, заставляет его классифицировать увиденное, как, впрочем, и свои мысли, поступки, желания. По-врачебному диагностируя окружающих людей, мир и природу вокруг, он вечно ищет причинно-следственные связи. И бог бы с этой полупрофессиональной привычкой, но он не молчит — он высказывается, комментирует, ставит оценки. Это тяжело. Тяжело быть ареопагом. Я тоже знаю, что такое хорошо и что такое плохо, но больше наблюдаю, регистрирую и с удовольствием заношу увиденное в свое собрание, в свою коллекцию, в свой гроссбух с названием на обложке «Жизнь земная».

Кстати, проникшись Славкиной убежденностью в единстве высших сил, недавно в синтоистском храме в Киото я все-таки купил деревянную табличку, написал на ней пожелания и повесил на стену среди тысяч аналогичных, исписанных разными почерками, с разными желаниями на разных языках. Зачем? Мне сказали, что, когда придет синтоистский праздник, монахи соберут все таблички и сделают из них большой костер. Тогда желания поднимутся вместе с дымом на небеса и исполнятся. И мои тоже. Остается только подождать.

Поездка в первый, бессолнечный день пресс-трипа по древним храмам с тусклой позолотой алтарей, с колышущимися от дыхания нитями дыма курильниц, с огнями свечей, выхватывающими из сумрака цветочные гирлянды, не показалась бы столь утомительной, если бы не невероятная духота и влажность. Влага струилась по вискам, по шее и дальше, по позвоночнику. Мокрая на спине рубашка вполне соответствовала сырости черных от древности и плесени каменных стен и ступеней. Но с каждым шагом неудобства отступали перед влекущей загадочностью и ускользающей сверхразумностью потрескавшихся от времени, но по-прежнему танцующих на фасадах тысячелетних храмов многоруких и пышногрудых богинь.

Зайдя по узкому проходу в небольшой храм с необыкновенными линиями гулких закопченных сводов и атмосферой чего-то совершенно непонятного, чужого, оставив кеды у входа, я босиком прошел внутрь. Тут, несмотря на свой инопланетный разум, я решил, во-первых, утолить вечный тактильный голод — я люблю понять предмет кончиками пальцев, — и во-вторых, соблюсти локальный ритуал. Зная, что эксперименты со всякого рода артефактами — вещь весьма интересная, но непредсказуемая, я, подойдя к графитово-тусклому железному вселенскому фаллосу, возвышающемуся посреди храма, прижал к нему ладони — вне всяких сомнений, Вячеслав Лансберг на моем месте поступил бы точно так же.

Прикрыв веки на несколько секунд, я пытался ощутить, как от этой истертой миллиардом прикосновений железяки-лингама размером с большой, чуть вытянутый арбуз, покоящейся в объятиях фестончатой чаши йони, начнут исходить и вливаться в меня плодотворно-созидательные волны. Вот-вот, сейчас-сейчас. Мне казалось, что я уже чувствую, как по меридианам внутри тела течет энергия космоса и я рождаюсь заново. Но вместо этого у меня вдруг нестерпимо начало чесаться правое ухо и я отчетливо ощутил волчий голод. Может, я настолько огрубел, что моя аура напоминает защитную корку, сквозь которую уже не пробиться тонким материям, и всякий метафизический флюид, исполнившись безнадежности, отскакивает от меня. Славка бы наверняка заявил, что во время космического фаллоконтакта он успел залатать энергетические бреши и, конечно, ему открылась истина, и начал бы дурачить окружающих дам, пересказывая им своими словами «Камасутру».

Уступаю место стоящим за моей спиной девушкам из нашей группы. Они с некоторой опаской прикасаются к животворящему принципу. Я, сделав совершенно серьезное лицо, слегка наклонившись, зловещим шепотом (его усиливает эхо от погруженных во тьму сводчатых потолков) предупреждаю:

— Будьте осторожны! А если эта штука заработает?..

Испуганно отшатнувшись, они отдергивают руки, но тут же смеются. Я сделал вид, что испугал, они сделали вид, что испугались.

После экскурсии, оказавшись в номере, я первым делом стянул мокрую рубашку и влез под душ, после чего, обвязавшись мокрым полотенцем и прошлепав мокрыми ногами по паркету ценных пород, присел на чудесный диванчик. В этот миг пришла мысль: а что если прилечь ненадолго? Я незамедлительно исполнил задуманное. То ли перелет подействовал, то ли лингам — непонятно, но мне приснился сон, как я познакомился с Мстиславом Ростроповичем. Это был сон благоговения. Я пожал руку маэстро. Он по-доброму улыбнулся мне и посмотрел в глаза.

Проснувшись и глянув на часы, я понял: опаздываю. Оделся, схватил презент — номер своего журнала — и рванул вниз, в ресторан, на официальный ужин. Уже через пять минут общения с Генеральным Менеджером (для краткости буду его именовать Джи-Эм), зеленоватого цвета худым и носатым голландцем в узеньких брючках, выяснилось, что он зануда первостатейная и к тому же модный сыроед, питающийся травой и крупой. И с ним придется коротать этот вечер. Но программа расписана, на то она и программа; утром завтракать надо будет с пиар-менеджером, а «ланчевать» группу будет какая-то шишка из министерства по туризму. Особенно это травмирует, если рядом море и пляж.

Ага, выясняется, что управляющий с руками, напоминающими чахлую зелень, который так нарочито щедро улыбается и не менее щедро говорит, — не настоящий Джи-Эм, а какой-то там его заместитель. Становится понятно, почему он, не щадя себя и других, шпарит тексты из отельного буклета, выученные наизусть: старается оправдать оказанное высокое доверие. Так, карьерист. Очень приятно. Сразу понимаешь: седоватый, спокойный управляющий отелем, уверенный в себе и в том, что он делает, на контрасте с молодым и нервным смотрится предпочтительнее.

Параллельно на тарелочках вносят высокую кухню. Что-то там меленькое, скрученное в рулетики-сигары, но довольно аппетитное. Однако оценить мастерство шефа оказывается крайне непросто: Джи-Эм все время что-то объясняет про отель, славит собственные вегетарианские достижения, детально рассказывает, как проращивает зерна, толчет крупу, запаривает отруби, измельчает сено, и на все это нужно реагировать. Нельзя не реагировать — кивком, улыбкой, поднятыми в удивлении бровями: «Что вы говорите!», «Не может быть!», «Wow, it’s great!»

Нет, если так пойдет, то поесть совсем не получится. Но тут Джи-Эм извиняется и на минуту выходит. Уф-ф… Воспользовавшись краткой паузой, живо принимаемся за еду. Сегодня едят все и едят всё. А ведь мне известны случаи весьма избирательного питания, вплоть до совершенного неприятия организмом странствующих и на первый взгляд всеядных журналистов и устриц, и каракатиц, и ракушек, и омаров, и осьминогов, и трюфелей. Славка, к примеру, свое равнодушие к фуа-гра и осьминогам демонстрирует довольно безапелляционно и весело:

— Ага, у нас сегодня, насколько я понимаю, коллеги, печеночные пробы… — И добавляет по-медицински хладнокровно: — Я не ем три вещи: приматов моря, нездоровую цирротическую печень самцов пернатых и кивиак.

Если его спросить про печень, то он может вдохновенно прочитать краткий курс по гепатологии, где будут помянуты жировая дистрофия печени, гепатотропные яды, иктерус склер, доктор С. П. Боткин и бананы в качестве гепатопротекторов. Если спросить, что такое кивиак, он живописует убийственно воняющую протухшую птицу — основное блюдо иннуитов из Гренландии. В общем, аппетит исчезнет.

Кстати, изображать из себя знатока московского, лионского, токийского рынка деликатесов и восторгаться кулинарной экзотикой у глянцевых журналистов бонтон и прямо-таки знак богемности, если не сказать кастовости. И всем, кто, сморщив нос, распишется в полной кухонно-светской несостоятельности, не зная, что зобная железа теленка (читай: щитовидка), или ортолан (читай: несчастная птичка овсянка, размером с воробья), или ласточкины гнезда (читай: птичья слюна), или крыло атлантического ската, существа, завораживающе свободно парящего в бездонной океанской глубине, — это деликатес из деликатесов, будет отказано. Это же совершенно возмутительно! Это же код стендинга! Ну это приблизительно то же самое, что не знать, где находится Сен-Жан-Кап-Ферра, кто такой Макс Бюссер и что такое вайнбэнкинг, если не хуже!

А этот зануда — заместитель управляющего — токует уже два с половиной часа, славит отельную идеологию, с гордостью говорит, что черная икра концептуально и ни за какие деньги невозможна в его гуманистическом, природоохраняющем и экологическом отеле, и восторженно поет дифирамбы какому-то великому дизайнеру, изготовившему специально для ресторана уникальные светильники, представляющие собой отлитые из золота, поставленные вертикально и увенчанные абажурами автоматы Калашникова. Меж тем все озвученное слово в слово прописано в пресс-релизах, коими в аккуратных и довольно увесистых папочках снабдили каждого журналиста. Теперь придется тащить с собой по пути следования весь этот ворох отельных проспектов и релизов. Выбросить их немедля, отобрав только то, что действительно нужно, рука не поднимается, да и нетактично это. Избавиться от полутора лишних килограммов бумажной информации надо незаметно, как бы случайно, спустя время, оставив их в другом отеле в пустом ящике письменного стола, в прикроватной тумбочке или под кроватью.

Еще одно негласное правило пресс-трипа — не садиться регулярно за столом рядом с менеджером, с человеком принимающей стороны, и не сажать с ним из вечера в вечер кого-то одного. В нормальных командах, чтящих принципы savoir-vivre, эту почетную обязанность пускают по кругу. Сегодня отдуваются девочка из глянца и организаторша трипа. Умницы, они рассказывают о себе и о нас, отвечают, что здесь они впервые, перечисляют, в каких странах и отелях бывали раньше, а еще задают наводящие вопросы, делают комплименты голландцу-заморышу и без устали подбрасывают сухой хворост в трудно разгорающийся костерок общения.

Остальные тем временем ведут на журналистском диалекте свои задушевные разговоры и, чуть выпив, не обращая внимания на протокол и хозяев, начинают сдержанно хулиганить, рассказывать соленые анекдоты, хохотать и высказываться ненормативно — благо на многие тысячи километров вокруг ни одна живая душа по-русски не понимает ни слова. А у журналистов, как ни у кого больше, есть тяга к языковым универсалиям. Все чаще в разговоре мелькает слово «жопа» и приправленные матерком «да не верю я им», «раздолбайство», «пилят бабло», «провоцируют», «митинг», «трепачи», «черный пиар» и прочее. Значит, кто-то начал говорить о доме и это вызвало отклик. Но анализ ситуации в стране и обмен мнениями — это ненадолго. И уже через несколько минут после выпуска пара энолог отмечает джемовые ноты и бархатные танины в южноафриканском пинотаже, редакторша из модного журнала восторгается каким-то фантастическим шопинг-моллом, а фотограф развивает тему нашествия варваров на Москву. Он говорит о том, что на Новослободской очень узкие тротуары, сталкивающие лицом к лицу пешеходов, и иногда ему кажется, что он видит не Новослободскую улицу, а осовремененный и упрощенный сиквел киноэпопеи «Великий шелковый путь» категории Z, снятый канадскими кинематографистами: ни диалога культур, ни взаимного обогащения знаниями и идеями, ни диффузии инноваций и искусств. Просто тротуар, по которому идут навстречу и проходят мимо друг друга бог весть как сюда попавшие народы земли.

Рекламная дама сидит в стороне, погруженная в свои мысли, и не удостаивает вниманием распоясавшуюся журналистскую компанию. За вечер она произнесла только одну фразу: «Я испытала гастрономический оргазм», после которой на миг стало очень тихо. Лесе скучновато. Она из высоких денежных сфер, из окружения директоров агентств, представительств, байеров и продакт-менеджеров. Она гордится собой, поскольку небезосновательно считает, что кормит своим тяжким трудом всю эту свору журнальных захребетников, и с удовлетворением посматривает на свои адские пластиковые ногти, украшенные затейливым рисунком и зеленой перламутровой каймой. Был бы Славка, он бы обязательно выдал нечто типа: «Такие ногти законодательно запрещены медсестрам в больницах в Штатах. Ввиду их повышенной микробной загрязненности и невозможности стерилизации».

Кстати, Джи-Эм — это не приговор. Управляющий управляющему рознь. И протокол, требующий ужинать четыре часа кряду, бывает, совпадает с настроением. Джи-Эм француз Филипп из токийского «Хиттая», ненавязчивый и легкий, прекрасно разбирающийся в калифорнийских винах, из которых состоит карта его ресторана на пятьдесят втором этаже «Синдзюку парк тауэр», совершенно не напрягает. Он перескакивает с одной темы на другую, смеется и шутит. Нет, он тоже на работе, но то ли делает ее более умело, то ли человек он другого плана, но с ним просто и легко. Он живо откликается на мою реакцию на зазвучавшую музыку — живой дуэт пианиста и саксофониста. Говорим о джазе, запивая тающее во рту мраморное мясо отличным красным зинфанделем. Вино, бокал за бокалом, разжимает официальные рамки и нисходит благодатью. Редко и только вне родных стен, находясь где-то совсем далеко, ощущаешь жизнь и то, насколько она невероятна, насколько она неописуемо прекрасна… Пресс-трип — отличный способ мультиплицировать, умножить свое счастье. И чуть-чуть отодвинуть несчастья. Оказавшись на высоте двести пятьдесят метров выше уровня земли, насытившись японскими разносолами и прилично выпив, лирично настроенная, хотя и растрепанная перелетом против хода времени группа блаженствует…

В ловчие ямы, клубки времени и силки, расставленные Хроносом, попадаются все путешественники без исключения. Действительно, было бы странно и несправедливо перелететь, перепрыгнуть через половину мира и не почувствовать ничего, ни одного симптома того, что называется джет-лэг, сдвиг во времени. Технологически мы в состоянии сжать время и пространство, но тело говорит: «Надо быть скромнее — нет, вы не всесильны… Поспите, будет лучше». Однако на это пока нет времени. И даже если бы оно было — очень важно, не прислушиваясь к телесным капризам, начинать сразу жить по новому времени в той точке, куда ты прилетел. И никаких там «посплю пару часиков».

За паранормально-панорамными окнами — ночное сердцебиение большого Токио. Красные сигнальные огни на крышах небоскребов и домов пониже пульсируют, посылая во Вселенную тайные сигналы, и их ритм накладывается на звучащие джазовые стандарты. Повинуясь проникающим внутрь вибрациям, я впадаю в сентиментальное настроение и с особой остротой чувствую потребность в человеке, способном оценить вместе со мной магию этого места и этих мгновений. Но его нет. Его нет.

— А знаете, я бы сейчас послушал Autumn Leaves… — бросаю я вскользь.

Филипп понимающе кивает, жестом подзывает метрдотеля и говорит что-то ему вполголоса. Через минуту звучит моя любимая мелодия, и по спине бегут мурашки. Особенно мне нравится, когда ее голосом пропитой, обрюзгшей, синеногой певички из кабаре тянет Мартин Жак из The Tiger Lillies.

Я не отказываю себе в удовольствии попросить музыкантов исполнить эту мелодию везде, в каждом отеле каждого уголка мира, где оказываюсь. Это песня одиночества, и я, слушая ее, с мазохистским наслаждением ковыряю свою болячку.

Поблагодарив за прекрасный вечер и сославшись на усталость, журналисты разбредаются по номерам, чтобы упасть и уснуть. Мы с Филиппом перебираемся в бар, где, не отрывая взгляда от городских огней, напоминающих застывшие в небе фейерверки, принимаемся пробовать десертные вина. Знаю, что это явный перебор, что утром не подниму головы, но ситуация, в которой сходятся настроение, случай, время и место, перевешивает. Мы сидим, разговаривая, словно знакомы не один десяток лет. О жизни, о японцах, о доме. Он о своем, я о своем. Мой визави, кажется, счастлив — он женат на японке, у него двое детей. Он привык к Японии, и здесь ему нравится. А я поглядываю на часы и ничего не понимаю: сейчас в Москве утро, начало пятого, — я не спал уже тридцать шесть часов. Нужно все-таки встать и раскланяться. Что я неохотно, но делаю. Филипп жмет мне руку и на прощание говорит, чтобы утром я обязательно посмотрел на Фудзи, на ее белоснежную вершину — с этой невероятной высоты ее прекрасно видно.

Феноменальная Япония живет одновременно и в прошлом, и в настоящем, и в будущем. И это действительно производит впечатление, особенно на тех, кто в силу исторических, социальных, духовных и прочих особенностей живет скупо, постно и без затей, не оборачивается назад и не заглядывает вдаль, довольствуясь только днем сегодняшним. Это я о себе. Как японцы умудряются это сделать — самая большая японская тайна.

Мы с ними похожи, как дальняя родня. Правда, мы не ходим по улицам в сарафанах и кокошниках, в расшитых рубахах, подвязанных кушаком, и сафьяновых сапогах, а японцы ходят в кимоно. И видя рядом с собой господ в народных костюмах, стильный японец-клерк в безупречно белой рубашке и черном костюме не думает, что перед ним заблудившиеся участники художественной самодеятельности или ряженые для рекламного шоу. Мы не едим своей исконной пищи своими деревянными ложками, не заказываем в ресторане пареную репу, гречневую кашу, сбитень, а японцы едят рис, и коренья всякие, и рыбу сырую с водорослями, причем палочками — так повелось. Мы тяготеем к чужому, хватаясь то за Европу, то за Азию, то исповедуя Восток, то боготворя Америку, забывая о своем. Мы не эволюционируем, а революционируем, круша свою историю и архитектуру, воссоздавая их в бетоне и вновь круша. Впадаем то в почти богоизбранность, то в дикий нигилизм, не упуская очередной возможности искоренить очередную ересь, сотворить кумира или начать стыдиться слова «русский». А они вот, японцы, — нет. И ведь сейсмическая активность у них и атомные станции на грани фола, а трясет нас и морально мутируем мы. И непонятно, что страшнее — человек, ставший зеленым плавунцом с перепонкой между ног под влиянием жестких лучей, или субъект, совершенно неотличимый от обыкновенного человека, но человеком не являющийся. И мусора у японцев на улицах почти нет. И технологии — новейшие. И верят они — половина в Будду, половина в синто, и никакого антагонизма. И самурайские законы все-таки существуют.

Я где-то прочитал: вся эта самоценная и самобытная японская жизнь объясняется тем, что страна долго была закрытой — в попытке сдержать нашествие чужеземцев и не стать колонией. Да, когда-то въезд иностранца в Японию и выезд японца за границу, так же как и пропаганда христианства, были чреваты смертной казнью. Здесь не любили чужих. А на продуваемой всеми ветрами Руси всегда встречали иноземцев хлебом-солью, ломали шапки, кланялись и возвеличивали, ставя выше себя. У нас люди всегда словно во времяночке, на проходе, на сквозняке, озябшие, жмущиеся по стеночкам: «Чувствуйте себя как дома, гости дорогие…» В результате гости чувствуют, а хозяева забыли, что такое нормальная самооценка, и слово «патриот» используют в качестве оскорбления. Разумеется, в любой нации, народе или этносе, и среди русских тоже, есть те, кто знает, что такое человеческое и национальное достоинство, и те, кто об этом даже не догадывается. А вообще люди русской культуры словно бы устали и дремлют. Они утратили какие-то важнейшие ориентиры, потеряли пассионарную искру, запутались в модном мультикультурализме, заигрались в евродемократию и словно побаиваются своей всегдашней образующей и направляющей роли — не дай бог объявят националистами…

Греки в сравнении с японцами нам родные братья. Они не столь утонченны, но очень жизнелюбивы. У меня в руке бокал холодного шампанского, я рассматриваю на просвет, как пузырьки тончайшими нитями тянутся от самого дна «флейты», и, убедившись в благонадежности напитка, делаю длинный глоток. Вино замечательное. Оно ледяное и чуть пощипывает язык. Запиваю им упитанную креветку из Эгейского моря, уложенную на тартинку. Эгей! Эге-ге-е-е-ей! Греки хлебосольные. Хитрят немного, но не отвратительно, и очень любят поразить гостей широтой и размахом застолья. Халуми — кипрский сыр на решетке — очень вкусный. Манури — белый нейтрального вкуса — просто великолепен. Гравьера с Крита — шедевр.

Пресс-трип в любую точку мира, где есть пятизвездочный отель, — это путешествие в легендарную средневековую страну Кокань — невероятно сытное сказочное место. А в Греции питание принимает и вовсе тяжелые формы чревоугодия, если не сказать гаргантюизма. Тут все идет в соответствии с правилом «Черепашье мясо либо ешь досыта, либо не ешь вовсе»: древние греки считали, что черепашье мясо в больших количествах полезно, а в малых вызывает рези в животе. И критянин — менеджер здешнего люксового отеля, человек-гора с лицом грека Зорбы и замашками Аристотеля Онассиса, накармливает и напаивает прессу козлятиной, кроликами, перепелами, рыбой, вином, ракией, оливками, какими-то невероятными плюшками и сластями. Он искренне рад, когда видит, что гости хорошо едят и нахваливают. Рад по-настоящему, широко и без всякой задней мысли.

С мыса Сунион, где я живу в отдельном бунгало, слушаю тихую музыку, выпиваю немного вина, курю ароматные греческие сигареты, мне видна белая колоннада — все, что сохранилось от храма Аполлона. Она на соседнем мысочке. И можно бы сидеть и часами смотреть на этот храм, мысленно его достраивая, но по плану — экскурсия.

Во время прогулки к храму замечаю: в траве шуршит. Это снуют неброские, деловые куропатки. Я отхожу от группы и, совершенно как куропатка поднырнув под заграждение, захожу в храм, в его внутреннее пространство, наполненное античным небом и солнцем, отражающимся от мраморных колонн. Меня никто не видит, и служитель строгий тоже. Усаживаюсь на теплых гладких ступенях, почти скрытых высокой сухой травой, и, щурясь сквозь темные очки, с высоты рассматриваю море, переходящее в блистающий горизонт. Смотритель морских далей — отличная профессия, и ей вполне можно было бы посвятить всего себя.

Я сижу, поглядываю на белую пыль Эллады на своих варяжских сандалиях и думаю о том, что довольно значительную часть своей жизни полагал, будто я необычен и неповторим. То есть в каком-то смысле так оно и есть, но в последнее время я яснее стал понимать, что я такой же, как все. А услышав где-то фразу Джеймса Лоуэлла «В чем мы можем быть совершенно уверены, так это в том, что мы чудовищно похожи на других людей», я осознал, что все мои мысли, чувства, страсти, вопросы — все это уже было. Все это всем давным-давно известно. Все трагедии и комедии уже были. Они уже отыграны тысячами актеров, описаны авторами сотен книг и монографий, изучены, классифицированы, разделаны ланцетом, вывернуты наизнанку, положены на предметное стекло и предоставлены объективу микроскопа. Бессчетное число поколений предков так же трясло от любовной страсти и гнева, их так же жгла жажда отмщения и наполнял холод равнодушия, ими так же писались лирические поэмы, посмертные записки, комедии, прокламации, трагедии и обличительные памфлеты. Причем теми же самыми словами, что пишем мы. Сплошное повторение пройденного. Досадно. Счастлив человек, книг не читавший: он со всей убежденностью полагает, что любая пришедшая в его голову мысль есть мысль оригинальная, которая сродни вселенскому закону или божественному откровению. А я вот — нет. Знания усугубляют скорбь. И в этой печали я черпаю наслаждение.

Выгоревшая на солнце трава шуршит под ветром Эгейского моря, и время ненадолго останавливается. Замечаю на одной из колонн выцарапанную надпись: George Gordon Byron. Да, да, тот самый. Он увековечил себя. Теперь храм славится еще и этим. А с печалью я, похоже, попал в точку.

А эта дикарка Славкина — ничего. Малозаметна, даже при наличии шевелюры цвета незастывшей магмы. Читает Платонова, мало улыбается и не разделяет всеобщей командной эйфории.

Вернувшись в отель, я вижу, как она в одиночестве лежит у бассейна на закатном солнце перед надвигающимся остро-кисло-сладким малайзийским ужином. На ней не купальник, а джинсовые шорты и короткий топ. Я немотивированно, спонтанно и в совершенно чуждой мне стилистике подсаживаюсь на соседний шезлонг и зачем-то завожу разговор. Камикадзе! И начинаю с на удивление убогой фразы:

— Дина, и как вам работается под руководством моего Вячеслава Евгеньевича?

Тут же спохватываюсь: боже мой, что я несу? Почему «моего»? И вообще какое мне дело до того, как ей работается под Славкиным руководством?

— Ваш Слава славный, — мне в тон говорит она, не оборачиваясь, и, захлопнув книгу, лениво переворачивается на спину.

Я замечаю на ее животе выглядывающий из-под пояса шортов сложный черный петроглиф татуировки. И, беспардонно пялясь, пытаюсь угадать сюжет картинки по видимой ее части.

— Это рептилия, заглатывающая луну, — опережая мой вопрос, сообщает Дина.

Я констатирую:

— Жизнеутверждающе. А что это должно символизировать?

— Корней Чуковский. Читали? Так вот, это ночная версия вселенского катаклизма, — отвечает она с едва уловимой иронией и слегка улыбается.

Я чувствую, что глупый разговор, к счастью, быстро заканчивается, но, сам пугаясь своей навязчивости, катастрофически шаблонно продолжаю беседу:

— А что вы не купаетесь?

— Причина по местным меркам совершенно банальна: обезьяна украла с балкона моего номера трусы от купальника. А вы, наверное, подумали, что у меня водобоязнь? — Она села и добавила, потягиваясь: — И вы, Максим, берегите свою бейсболку и очки. Обезьяны наглые и вороватые, они по характеру как наши сороки, падки на всякие блестящие побрякушки.

— Спасибо за совет, — отвечаю я штампованно, как полный идиот, и подхожу к краю бассейна.

Дина достает сигарету и закуривает. Я спешно делаю шаг вперед и проваливаюсь в прохладную голубую кафельную глубину, чтобы остудить голову и перестать нести ахинею. Под водой я думаю о том, что всевозможные экзерсисы со своим телом, и прежде всего нанесение на него мнемонических знаков — татуировок, — это попытка нарушить монотонность мира, инстинктивный, архаичный способ почувствовать себя другим человеком. Независимым.

Вечер. Первый день пресс-трипа на исходе. Теплый ветер кружит голову огню, и пламя факелов рвется улететь вместе с ним. Здешний Джи-Эм — индус. Большой и толстый. Он умасливает русскую прессу. Пока он трезв, он просто хочет обаять русских девушек. Он захочет этих русских блондинок ближе, когда выпьет. Индус выглядит словно фактурный злодей из болливудского кино, ему бы играть визиря, алчного до денег и красавиц. Но он добр, широкодушен и сегодня в роли джинна, исполняющего желания. Его выпуклые глаза выразительны и светят, как две огромные сине-фиолетовые фиги. Он ими вращает. Он говорит без остановки, рассказывает анекдоты, но с каждым бокалом вина все более пошло шутит, переливаясь всеми красками павлиньего хвоста. Я смотрю на него, и мне почему-то кажется, что с индусками он бы себе этого не позволил. Он был бы в рамках. Хотя бог его знает.

Перемена блюд происходит невероятно медленно, и ужин, окончательно утратив все, кроме торжественности, становится безвкусно-тягучим. Журналисты разбредаются по террасе, висящей над морем. Энолог хвалит французское вино, но при этом добавляет, что в номере у него хранится бутылка супертосканы. Фотограф, отставив в сторону камеру, рассказывает про свой кенийский тур с миграциями гну и с масаи, гордость которых не знает границ.

Хозяин вновь приглашает всех занять свои места, но застолье распалось. Огоньки свечей на столе трепещут из последних сил — вот-вот погаснут. Кто-то пытается найти спасительную общую тему и… находит. Ну конечно, это индийское кино, которое мы, конечно же, все так любим! Звучит непонятная хрущевская речовка: «Хинди руси бхай-бхай!» Ну и начинается. Кто-то выуживает из глубин памяти фильм «Бродяга» с Раджем Капуром, певшим «Я не обласкан, не согрет, и для меня приюта нет», и «Танцора диско». И звезду Болливуда красавца Митхуна Чакраборти. Дальше сыплется что-то уж совершенно архетипальное — «Зита и Гита», «Месть и закон», «Цветок в пыли», «Рам и Шиам». Какой все-таки кругозор широчайший у наших журналистов! Невероятная эрудиция!

Стоило только об этом подумать, как напряжение мозговых извилин коллег перестало давать результаты. Но наш визирь уже счастлив. Мало того, индуса вдруг осеняет: с видом факира, достающего из складок плаща дюжину танцовщиц в сопровождении оркестра, он извлекает из кармана мобильный и с восторгом на всю возможную телефонную мощь начинает проигрывать аудиофайлы. Единение достигнуто. И еще в течение двух часов мы с безропотной обреченностью черепашки, отданной в зооуголок детского сада, слушаем пиликанье телефонных версий популярных песен из индийских кинофильмов в исполнении Латы Мангешкар, сначала без энтузиазма доедая козлятину, а затем допивая кофе. Все это время Джи-Эм пытается подпевать и подтанцовывать, на диво ловко вращая своим корпулентным телом. Он растормозился. Ему и весело, и грустно, и выглядит это трогательно. Индусам тоже бывает грустно. Он истосковался по огненному кари, по своей жене Бхагавадгите и многочисленным детишкам, он одновременно хочет домой и вожделеет какую-нибудь из молодых гостий. Но чувство реальности, вернее, осознание того, что его никто сегодня не согреет, берет верх.

Вечерок не задался. Бывает и такое. Я смотрю в сторону моря — там беспросветный мрак, ни огня. Но зарождающуюся тревогу развеивает теплый, густой бриз, которого дома нет и в ближайшее время не предвидится.

Воздушные потоки, кстати говоря, бывают разные. Возможно, здешние ветра способны гнуть пальмы и срывать крыши, но сейчас они мягки и добросердечны. Они не обманут гостей и не приготовят сюрприз, как ветер Атлантики. Однажды поздно вечером в рафинированном Биаррице, выйдя в трусах на балкон номера в без преувеличения королевском отеле с говорящим названием «дворец» и глядя на маяк, чей путеводный луч резал черноту неба над Бискайским заливом, как прожектор, забывший, что война давно кончилась, я подумал, слегка поеживаясь, что стоит оставить балконную дверь открытой: свежесть здешнего целебного морского ветерка, напоенного молекулами йода, воспета и возведена в ранг эталона. Задумано — сделано. Я проснулся среди ночи от какой-то всепроникающей соленой влажности и сырого, пробирающего до костей холода. Занавески колыхались. Меня било крупной дрожью, как больного пятидневной малярией. Не просыпаясь, я поднялся, трясущимися пальцами закрыл створки двери на все задвижки и, плотно завернувшись в одеяло, вновь уснул. Хорошая доза йода была мной получена, и, как на следующий день выяснилось, насморк тоже.

 

 

Вечером я понял, что это твист. Я умею танцевать твист. Мне нравится твист. Я танцую твист, правда не слишком часто. Жаль, что сегодня не танцуют твист.

 

День второй

Сначала я вспомнил сон, короткометражный, предутренний. Мне снилось, что я покупаю виниловые диски, большие, черные и тяжелые, и от этого мне хорошо и радостно. Но что-то все-таки в глубине меня беспокоило, и в конце концов перед самым пробуждением, практически в самые последние секунды сна, меня осенило, что покупка виниловых дисков бессмысленна, поскольку у меня нет вертушки для их проигрывания. Радость была нивелирована.

Проснувшись окончательно под величественную Non, je ne regrette rien Пиаф, установленную у меня в телефоне в качестве сигнала будильника, я твердо решил купить проигрыватель, а вслед за этим почему-то вспомнил, как года два назад, когда летел в Цюрих, чуть не гробанулся. Была весна, пурга, метель и белые как мел бортпроводницы. Самолет дважды заходил на посадку, и я дважды прощался с жизнью. Только с третьей попытки, после конвульсий в ветреном заснеженном небе, надсадно ревя, он сумел соприкоснуться колесами с землей. Если бы «боинг» шлепнулся на посадочную полосу или рядом, а его начинку разметало по припорошенным снегом, но уже зеленым аккуратным швейцарским посевам, было бы обидно. А если бы я в это время был в авиатуалете с голой задницей — еще и не комильфо. Потому что это было бы несвоевременно. Многие дела еще не сделаны, и вообще еще рано. Не время. В конце концов, если бы наверху, в небесной канцелярии, был завизирован приказ «Разметать господ Икс и Игрек (с голой жопой) и госпожу Зет по полям с озимой люцерной», его исполнение никто откладывать бы не стал и все давным-давно было бы сделано, причем в наилучшем виде. Но пока, вероятно, я не значусь в графе «Неотложные мероприятия».

Что? Вы думаете, я фаталист? Ну разве что самую малость. Хотя в последнее время меня все чаще посещает мысль, что будущее не задано. А проигрыватель купить все-таки нужно, причем не откладывая в долгий ящик.

Потом я просто лежал, пялился в потолок номера, подсвеченный солнцем Средиземноморья, разглядывал фрески семнадцатого века с изображенными на них ангелами и думал про отца. Про то, что мы не понимаем друг друга и не поймем уже никогда. Что не в его правилах высказываться прямо, а я безмерно устал от его недомолвок, полунамеков, обид. Про то, что родственные узы, увы, не гарантия понимания и проникновения в душу, а скорее напротив. О том, что я по всем писаным и неписаным законам акушерской науки не должен был родиться. То есть родиться — да, а выжить — нет. У меня было троекратное обвитие пуповины вокруг шеи. Тем не менее я остался на земле, но что-то невидимое сопровождает меня всю жизнь, давит, мешает, опутывает. Как раз где-то в районе шеи. Я кажусь себе Лаокооном, терзаемым змеями — толстыми боа-констрикторами. И мой отец в качестве старшего серпентолога-дрессировщика руководит всем этим аттракционом. Он меня сильно любит и душит, обескровливает своей любовью — слепой и эгоистичной. Он не дает мне жить. Вообще я не хочу быть на него похожим. И в чем-то это удается. У меня нет его глаз из полированной нержавеющей стали, мои — из серого чугуна, материала прочного на вид, но поразительно хрупкого. В остальном с каждым годом внешнее сходство угадывается все больше. Пусть так, я согласен, это неизбежно, но я не хочу быть похожим на него внутренне. Я пытаюсь разорвать форму, выделанный им шаблон моей жизни, модель, которую он уготовил мне. Он не реализовался, винит в этом всех, кроме себя. Но страстно хочет, чтобы я след в след повторил его путь. А я — нет.

Поднявшись, выглядываю в окно. На еще дремлющей туманно-зеленой территории отеля ни одного человека, только спринклеры, стреляющие струями воды по газонам и бутонам еще спящих цветов. Спринклеры никогда не спят, и если они чего-то ждут, так это солнца, чтобы повеселить себя маленькими радугами.

Скоммутировав свой айпод с большущей аудиосистемой, я врубаю музыку погромче и, вновь завалившись на кровать, начинаю вполголоса подпевать древней блюз-роковой команде Livin’ Blues. Напольные колонки рокочут басами и звенят тарелками. Подчиняясь ритму барабанов, я начинаю дергать руками и ногами, и столбик настроения ползет вверх. На втором треке я, хорошо распевшись, начинаю неистово солировать: «Spider woman, black que-e-en of darkne-e-ess… Spider… Spider… Spider…»

Любопытно, люди чувствуют себя в пресс-трипе как подростки, у которых уехали родители, или родители, отправившие детей к бабушке. Времени не так уж много, нужно успеть все, нужно отжать ситуацию досуха, ни в чем себе не отказывая, — возможностей хоть отбавляй! Даже если, в общем, и желания-то безумствовать никакого. Иногда я влезаю во всю эту круговерть с походами по ночным клубам или с ночным нетрезвым кордебалетом в прибое, иногда — нет. Все от настроения зависит. Вообще я не за этим сюда ехал. Главное, успеть об этом своевременно вспомнить.

Днем вся группа до изнеможения посещает головные бутики модных брендов, листает каталоги, раздает визитные карточки и под лаунджевую музычку во время осмотра новых коллекций вкушает фингерфуд и дует шампанское. На лицах девчушек из глянца озабоченность пополам с восторгом: им из всего этого нужно сделать модный обзор, спев осанну итальянским кутюрье и их божественным лекалам. Я сочувствую фешен-редакторам: сезон за сезоном гнаться за невидимой модой, явно превысившей адекватную скорость самообновления и, как следствие, копирующей самое себя, выслушивать fashion forecasters и в сотый раз описывать или ворсистые шедевры «Френди», или, как говорит острослов Захар Лукумов, продукты жизнедеятельности Роберто Кавалли — все это требует самоотречения. Критиковать и отзываться честно нельзя, даже если, в общем, ничего особенного, а тем более нового в новых тенденциях нет. Это моветон. Таков закон жанра. Модные дома и модные журналисты в одной упряжке: первые без вторых и вторые без первых — ничто. Вот и приходится им, педалируя имя, бренд, который звучит как заклинание на счастливую, красивую, богатую жизнь, заниматься материализацией иллюзий.

Я устаю и, отойдя в сторону, иду к большому окну, наполненному жизнью. Смотрю сквозь стекло на римлян и римлянок, на тротуары и стены домов напротив.

— Кажется, вам это не слишком интересно? — Ко мне подходит Дина и усаживается рядом на подоконник: — Ноги устали.

— Вы правы. И кажется, не мне одному, — отвечаю я.

— Да, вон и Симон мается. Надоело, — говорит она. — И даже песенки Жуана Жилберту не спасают. К тому же весь этот фетишизм и поклонение словечкам-брендам — это несвобода. Такая примитивная дольчевитализация не для меня. Смешно все это. Игрушки, скучные, дорогие, лишающие индивидуальности. Я ведь Рима толком не видела… — Дина вздыхает.

— А если попробовать перестать быть массовкой?

С этими словами я, оставив свою сумку рядом с Диной, решительно направляюсь к вешалкам с новыми моделями шуб, выбираю невероятное мужское пальто в пол из шиншиллы, ценой в два с половиной года напряженной редакторской работы, надеваю его, добавляю к нему маленькую шляпу а-ля Фрэнк Синатра, приосанившись выхожу на небольшой подиум в свет софитов и начинаю легко и чуть небрежно дефилировать, мурлыча без слов Strangers in the Night. Будто я всю жизнь только этим и занимался.

Хозяева-итальянцы в восторге от импровизации, они смеются, журналистская команда оживает. Матвей сверкает вспышкой. Я срываю аплодисменты. Дина улыбается и хлопает в ладоши — ее развеселила моя выходка. Она кричит:

— Браво, Максим!

Спустившись с подиума, я сбрасываю личину модели вместе с царским полушубком и дурацкой шляпкой и, окончательно выйдя из образа, совершенно не понимаю, зачем я все это устроил. Припадок клоунизма — ставлю я себе диагноз. Давно у меня такого не было.

Тем временем общение с прекрасным и дорогим в этом бутике подходит к концу. Все записано в блокноты, оценено, а кое-что и приобретено по сходной цене — рекламная директриса горделиво вышагивает по залу с объемным пакетом, в котором угадывается что-то шкурно-меховое.

Рано или поздно работа заканчивается. А это означает, что после того, как в графе «Ужин с руководством отеля» будет поставлена не слишком жирная, но вполне сытая галочка, можно пить вальполичеллу всю ночь напролет, раскинувшись инициативной журналисткой группой на старинном балконе старинного римского отеля. Небо черное, теплое, Рим тихий, балкон огромный, и завестись можно всерьез — начать умничать, нести всякий остроумный вздор и сыпать анекдотами, каламбурами, солеными байками, имитируя стилистику римских сатурналий. А глубоко за полночь, спустившись в подбрюшье Рима, не идти, а, пританцовывая, бежать по улицам Вечного города, скидывая ботинки у фонтана и опуская ноги в воду, пока не видят полицейские, и в конце концов засесть где-нибудь на Испанских ступенях и беседовать с местными бродяжками на интернациональном пьяном языке.

Мне навсегда запомнилось, как когда-то давно, в один из первых приездов в Рим, я, Славка и пара девчонок (одна из которых редакторша маленького журнала, а другая — загадочная журналистка, бравшая интервью у дочки Муссолини, внучки Феллини и внебрачного сына тетки Модильяни, ставшая впоследствии загадочной писательницей), вдохновенно прихлебывая из горлышка какое-то пойло, кружили по ночному городу и визионерствовали на фоне форсированного вдыхания римского кислорода. Мы здесь оказались ненадолго, и нам хотелось все успеть.

Свободное время в пресс-трипах — особая тема. Может, потому, что время это бывает далеко не всегда. Но если уж оно появляется… Кто-то уже в половине девятого утра смело разливает по изящным бокалам граппу. Кто-то ловит каждую возможность позагорать. Есть и те, кто бегает по аутлетам с демпинговыми ценами и возвращается в отель, гордо и трепетно держа в руках пакеты с волшебными логотипами итальянских марок. Дома эти модники и модницы ничего не покупают: дорого, жаба душит, но главное — непрестижно это. Это каждый может, а вот найди-ка серьги Камикато с крупными жемчужинами и не очень крупными, но весьма выразительными бриллиантиками, да еще со скидкой в тридцать процентов! Плевать на то, что, чтобы добыть их, нужно два часа заговаривать зубы старому японцу — управляющему головным бутиком на Гиндзе. Игра стоит свеч. Это даже не игра, а спорт. Акробатическая стрельба по тарелочкам.

Свое свободное время я распределяю как бог на душу положит. Под настроение могу заглянуть в магазин с буквами Sale в витрине и купить пару отличных рубашек, обойти несколько небольших одежных лавочек кряду, выискивая мягкий вельветовый пиджак, или неспешно пару часов поперебирать CD в музыкальном магазине. Но чаще брожу по чужому городу и смотрю. Он для меня как сад, в котором я не работаю, не выращиваю ничего, не стригу живые изгороди, не выпалываю сорняки, не собираю плодов, — я просто хожу по дорожкам, дышу и получаю наслаждение. Вбираю глазами лица людей, кофейни, палаццо, колоннады, торговцев, витрины, площади, бульвары, скверы, цветочные рынки и набережные. Заглядываю в смешные маленькие магазинчики и иду вдоль полок. Здесь продают карты и атласы, старые, новые — разные, здесь — гравюры, здесь — бутыли, бутылочки, фляги и флаконы с отборным оливковым маслом и винным уксусом, а вот тут — писчую бумагу сотен сортов, тысячи конвертов, и здесь вкусно пахнет. Почти так же, как в лавочке пекаря.

Я сажусь на ступени в тени рядом со старой круглой площадью, где до сих пор проходят древние скачки на лошадях — Палио, и позволяю себе никуда не бежать. Я слушаю незнакомые звуки и трогаю пальцами камни Сиены, чтобы не забыть, какая она на ощупь. Или еду на афинском метро к Акрополю, чтобы прикоснуться к пыльным камням и выбитым на них буквам, рельефам. Парфенон все время в лесах, он полуразобран, и на моем веку это древнее «лего», наверное, так и не сложат обратно, как не достроят «Святое семейство» Гауди. А возможно ли его достроить, и вообще, нужно ли это?

Я глажу ладонью кирпичную кладку колокольни во Флоренции, слушаю звук ее колоколов, гуляю по Золотому мосту или иду на выставку натюрморта. Трогаю камни маяка на безвестном острове в океане. Провожу рукой по стенам старых домов в Бергене и касаюсь колонн подземной церкви в Сент-Эмильоне. Разминаю в руке красную глину на Гомере или землю на виноградниках в Патагонии, поглаживаю по лбу умного тайского слона, касаюсь пальцами кустов розмарина или похлопываю по эмалево-гладкой поверхности фюзеляжа, перед тем как зайти в чрево самолета. Мне надо все потрогать.

Я даже научился чувствовать подлинность того, чего касаюсь. Если древняя каменная стена восстановлена и схвачена новым цементом, я не ощущаю ничего, как будто рука не моя. В кончиках пальцев нет этого странного и удивительного ощущения — текущего сквозь них пощипывающего потока времени. Так было, например, в кносском храме, где путешественникам предлагают отдать должное минойской цивилизации. Здешние руины показались мне мертвыми — прошлое ушло отсюда навсегда. Все реновировано и реставрировано, и ничего настоящего нет. Только ветер. Он здесь все тот же. Он шевелит ветви олив и сосен и разносит голубиное воркование. Это тот самый ветер, который когда-то трепал шерсть на загривке отдыхающего на закате дня Минотавра. Никаких сомнений, ветер — подлинный. Ветер не подделать.

Возвращаюсь в отель часа в четыре, по дороге отбрыкиваясь от сутенеров, предлагающих греческие версии райских удовольствий. Ночные бабочки в Афинах, похоже, стали дневными.

Группа, собравшаяся в лобби в ожидании представителя отеля, излучает энергию. Девушки выспались и улыбаются. Мужчины — фотограф, издатель, энолог и гастроном — отпускают комплименты и сыплют байками. Хассельблюм сетует, что в Малайзии их измучили зоопарками с гориллами — совсем стало невозможно ездить в пресс-трипы. Издатель рассказывает, как в одной арабской стране сразу после заселения в номер один из журналистов, изнывая от жажды, бросился к столу, откупорил бутылку воды и прямо из горлышка начал пить. Только выпив половину, он понял, что это не минералка, а презент от отеля — бутылка пятидесятиградусной местной анисовой водки, араки, с этикеткой, на которой ни слова по-английски.

Расцветаев вспоминает и живо, в лицах представляет фарсовую гастрономическую историю в стиле lost in translation с участием известного и всегда очень гордого собой тревел-журналиста, любителя не размениваться по мелочам. Не говоря по-французски, он заказал в одном из самых дорогих ресторанов на правом берегу Сены то, что в меню в колоночке с ценами было обозначено самой большой цифрой. Гарсон не моргнув глазом переспросил на французском английском: «Уверен ли мсье, что именно это он хочет заказать?» — «Yeр, sure!» — ответил тот и кивнул весьма убедительно. По непроницаемому лицу официанта пробежала непонятная на тот момент эмоция, но он степенно удалился и не появлялся в течение часа, пока голодный клиент ждал и терялся в догадках. Когда в зал вошла процессия официантов, с ехидными улыбками несущих дюжину тарелок с одним и тем же блюдом, наступила разгадка: в меню была указана цена в расчете на двенадцать персон. Дальнейшая судьба растиражированного кулинарного шедевра и концовка былички тонет в смехе.

Всем на удивление, свою душераздирающую лепту в копилку тревел-историй вносит и не слишком общительная рекламная Леся. Будучи, по ее выражению, «технически неосведомленной», в одном из отелей, оснащенном по последнему слову техники, она решила просто вымыть голову. Но не тут-то было. Оказалось, эта нехитрая гигиеническая процедура может потребовать невероятного напряжения интеллектуальных и духовных сил.

— Я не справилась с управлением, — говорила, вздыхая, Леся. — Я нажимала, нажимала…

Вследствие лишенных намека на логику нажатий на два десятка кнопок на огромном настенном пульте умная ванная комната разом предложила Лесе весь спектр разнообразнейших удовольствий. Электроника включала и выключала свет, а также музыку и спрятанный за зеркалом телевизор, поднимала и опускала жалюзи на окне, испускала жаркие пары с эфирными маслами, обдавала нашу ренуаровскую купальщицу потоками горячей и холодной воды попеременно, переливалась цветомузыкой, бурлила и фыркала джакузи и непонятно как продуцировала голубую пену. В результате после получасовой борьбы с хай-теком в ванной, наполненной желтым пахучим туманом и тонной пены, в сопровождении орущего что-то лирическое Джорджа Майкла, под жутчайшим напором множества колючих струй, бивших из стен, пола и потолка, голова была вымыта, а в дверь номера звонил и бился перепуганный дежурный менеджер отеля с отрядом спасателей: на пульте Леся, помимо прочих, несколько раз нажала кнопку Alarm.

Сегодня в расписании после экскурсии по отелю — желанные спа-процедуры, и это традиционно вызывает невероятный ажиотаж. Главное, чтобы массажисток и массажных столов с подогревом хватило на всех. Я с удовольствием позволяю себе поучаствовать в распределении массажно-оживляющих услуг — по той причине, что мне, да нет, всем нам действительно очень надо, чтобы нас погладили. Погладили умело и со знанием дела. И неважно, кто — балийки, тайки, гречанки или индуски приложат к нашим усталым спинам и шеям свои добрые руки. Рассчитывать на омоложение а-ля прима, мгновенное устранение подкожных накоплений и улучшение обводов тела не стоит, а вот на легкий релакс под тихую этническую музыку — всегда. Я не слишком интересуюсь омолаживающими обертываниями и пилингами, но массаж — это мое, под пальцами массажиста я размякаю и молниеносно впадаю в непродолжительную долгожданную кому. В пусть краткий, но сон истинного отдохновения.

Пресс-дамы в предвкушении — им очень надо прочувствовать все то, что будет облечено в слова, призванные околдовать читательниц на родине. Чтобы они в деталях узнали, как разгладились морщинки, вернулся тонус, исчез целлюлит, восстановился духовный и энергетический баланс. Пусть, пусть журналистки порадуются, хотя, честно говоря, кое-кому можно было бы понять, что ни спа, ни супертритменты, ничто другое не сможет изменить то, что единожды выдано природой. Но я гуманист и никогда не лишаю человека надежды.

Получив приглашения на определенный час, народ разбредается — кто в бизнес-центр, поближе к компьютерам, кто обследовать территорию. Я отправляюсь к своему бунгало с желанием сесть на один из двух велосипедов, стоящих, как два грустных осла, под навесом у входа в хижину, и поездить по окрестностям. Меня окликают. Это Марта Мозель.

— Максим, а у тебя массаж когда?

— Завтра утром.

— А давай поменяемся? У меня через час.

— ?

— Да просто там процедуры заканчиваются термальными купаниями в бассейне. А я не хочу оказаться в бассейне вместе с этой Лесей и видеть ее постную физиономию. У нас сеансы в одно время. Я там хочу отдохнуть и развеяться, а с теми, кто меня игнорирует, я не собираюсь делить столь приятные минуты. Эта Леся надменна, как толстая индейка. Ей в лом даже поздороваться. А-а-а-а, очень не хочется!

— Марта, что за вопрос, конечно! Держи, вот мое приглашение. Просто скажешь на ресепшене, что ты Максим. Думаю, что здесь тебе поверят. Тут можно назваться штангенциркулем, Тамерланом, Алексеем Максимовичем Горьким или даже парком культуры имени Горького.

Марта смеется:

— Конечно, поверят. А ты вот возьми мой. Отлично. Спасибо! Поквитаемся при случае.

Перенеся велосипедный заезд на следующее утро, иду к себе в бунгало, где на столике обнаруживаю конверт с приветственным посланием от администрации курорта, карту отеля, телефон персонального батлера и бутылку шампанского в ведерке со льдом. Открываю ее, беру бокал и, пройдя по мощеной дорожке через тенистый тропический сад и чуть не наступив на огромную улитку с рожками, выхожу на пустынный пляж. Над морем приятная дымка, и солнце не слепит глаза. Здесь еще пока не жарко, изредка набегают облака и случаются короткие ливни. Не сезон. Да, собственно, журналистов всегда зовут в межсезонье — пока в отелях еще есть места.

Сажусь под зонтик, делаю глоток, потом еще один и, понимая, что шампанское уже согрелось, просто растягиваюсь на шезлонге — до спа-процедур еще сорок пять минут. Нет, прекрасно все-таки, когда не надо спешить, когда поездка не подразумевает жесткого графика и перенасыщенной программы по бесперебойному информированию журналистов. А ведь бывают и весьма специфические туры.

Не забуду давнюю поездку в Баварию, где журналисты в короткие сроки умудрились оценить и поля для гольфа, и Оберзальцберг с горной ставкой Гитлера, и озеро Кенигзее, и копченую рыбу под горящий шнапс, настоянный на горных травах, и музеи, и велнес-центры, и купальни, и фахверковую архитектуру. И попить минеральных вод и пива с брецелями в деревенских пивнушках. В одной из таких, услышав старика с аккордеоном, я, конечно, попросил его сыграть «Розамунду». Старик растянул мехи старого «вельтмайстера», повидавшего на своем веку много разного, а я вспомнил сразу Савву Игнатьича из «Покровских Ворот». Тогда Славка, оторвавшись от кружки с пивом, подмигнул мне и, смеясь, шепнул на ухо:

— Макс, преклоняюсь перед тобой. Я бы, конечно, не удержался и устроил провокацию: дядь, а давай вжарим «Хорст Вессель»!

И все бы хорошо, но в плане тура было еще серьезное, полновесное посещение двух медицинских клиник. Сидя накануне вечером в гостиной двухэтажного маленького домашнего отеля в альпийской долине, вся команда пела йодлем вместе с заводными баварцами в кожаных шортах, пила красное вино без меры и дико плясала. Вячеслав, исполняя танец братской любви «Мамушка», неожиданными коленцами и оригинальными па околдовал энергичную коротко стриженную черноволосую немку, стрелявшую глазами сквозь стекла очков. Я сказал ему мимоходом:

— Слав, да ты же из немецкого знаешь только «Румпельштильцхен» и «цурюк арбайтен».

— Ничего, ничего, я думаю, что мы сможем объясниться на языке тела, — ответил он уверенно.

Я ему почему-то сразу поверил.

На следующий день пресс-группа была мертва. Нет, это была не смерть. Это была приостановка жизненных функций на грани парабиоза. Рано утром, волоча чемоданы, как в замедленной съемке, компания пресс-зомби загрузилась в автобус и двинулась в сторону ведущего неврологического центра. Не экскурсантами в этой роскошнейшей клинике нам стоило быть в тот день, а пациентами. Нас встретили с улыбками и деловито, по-немецки обстоятельно начали рассказывать о том, как здесь лечат. Нет слов, все это впечатляло, но после осмотра третьего компьютерного томографа, машин-«локомотов», которые учат людей заново ходить, оздоравливающих купален и больничных палат, совершенно не похожих на наши, я понял: надо прикрывать команду, двигавшуюся по стеночке. И главное, как-то нивелировать персону Вячеслава в запотевающих очках, поминутно прикладывающегося к бутылке с альпийской минеральной водой, — он расстался с неугомонной остроглазой фрейлейн только под утро, когда соловейка-нахтигаль, устав создавать романтический бэкграунд, отправился спать.

Я начал задавать вопросы, проявлять заинтересованность проблемами реабилитации и смотреть прямо в глаза лысому сухопарому доктору в белом халате с говорящей фамилией Шмерц, что значит «боль». Ну нельзя, нельзя ударить в грязь лицом. Кажется, он не почувствовал подвоха. А если и почувствовал, то не подал виду. Но вы бы знали, чего мне стоила роль любознательного чудака и пытливого журналиста! После визита в первый медицинский центр и пары чашек крепкого кофе посещение второй клиники — пластической хирургии — прошло практически на подъеме. Я почти вошел в роль эксперта. Не утратить самообладание помогала мысль о том, что вечером, что бы ни случилось, мы очутимся в Мюнхене, в главной баварской мегапивной «Хофбройхаус». И к восьми вечера это произошло. Пивной экскурс пришелся как нельзя кстати: медицина забрала все силы и окончательно подорвала водно-минеральный баланс в организмах.

Тут, кстати, я игнорировал белые баварские колбаски, а приналег на венские сосиски. Это аморально, я понимаю, это почти то же самое, что в Италии заказывать шотландский хаггис, а в Финляндии — паэлью. Но у меня с детства к сосискам тяга. Больше дурных привычек у меня нет. Условно дурные есть, но их немного: я люблю кофе глясе из «Макдоналдса», я крайне редко подаю милостыню нищим и, когда у меня просят послушать диски с музыкой, я всегда в тот же момент, когда они выходят из мои рук, настоятельно прошу их вернуть, как только они будут прослушаны или слиты в компьютер.

А в «Хофбройхаусе», знаменитой, исторической пивной, все-таки живет какая-то невидимая, но напряженная эмоция. Эдакий сгусток антиматерии в углах, под потолком или под столами. Хотя, может, она в любой пивной присутствует. Но тут она особенная. Посетители этих огромных залов грохают кружками о столы, хохочут, поют, орут и пляшут, создавая невероятный гвалт. Тут немцы, по известной только им причине, веселятся как-то истошно, задиристо, но обреченно, словно устав от стыда вечного покаяния. Но, может, мне, в силу скрытой тяги к демонизации, это только показалось. По крайней мере, Слава, осушив тройку литровых кружек нефильтрованного густого и аполитично-европейского «Францисканера», впал в состояние тихого блаженства и, по счастью, не вспомнил в патриотическом нацзапале о том, кто он и где он. Случись это, политкорректность была бы развеяна как дым, и чем бы все закончилось, неясно. Полагаю, что Вячеслав Евгеньевич Лансберг бы многое припомнил.

Но стоп, я, кажется, увлекся. Мне пора испытать на себе мастерство спа-кудесниц, окунувшись в аромат тропических бальзамов.

Выйдя через час, то есть выпорхнув от массажистки почти бестелесным, обновленным и хорошенько размятым, я нос к носу столкнулся с Диной. На ней была тонкая свободная рубашка цвета само и пестрый яркий тюрбан, из которого выбивались стружки волос. От нее пахло лимонной травой, которая отгоняет змей. Она стояла, смотрела на небо и улыбалась.

— Эффектно выглядишь… — Я осекся, поскольку неожиданно для самого себя перешел на «ты».

— Спасибо.

— А я думал, сегодня только над телом большой белой королевы Леси отряды местных лилипутов работают. Придают ему форму, вызвав подкрепление из соседних спа-центров.

— Да, да, кажется, еще работают. — Дина не оценила мой сарказм. — А вы сейчас куда?

— Дина, а давайте вы меня перестанете называть на «вы».

— Нет, нет, пожалуйста. Мне так удобнее и привычнее.

Мы неспешно движемся по дорожке вдоль зарослей бамбука и каких-то диковинных оранжевых цветов, а может, плодов. Я рассказываю, как однажды испытал массаж горячими камнями — вплоть до красного пятна ожога, а в другой раз, в Марокко, попал в руки потомственного берберского банщика с внешностью и ухватками Отелло, пепельно-черного, кряжистого короткошеего мужичка, и с трудом ушел от него живым — настолько яростно он стирал с меня кожу рашпилеобразной рукавицей, настолько самозабвенно выкручивал мне руки, ноги и тряс вниз головой, как Буратино. Я говорю. Почему-то говорю. И даже шучу удачно. Может, потому, что меня слушают…

Нам навстречу идут две миниатюрные девушки в одинаковых светлых костюмчиках — работницы отеля. Их черные, гладко зачесанные волосы блестят на солнце. Заметив нас, они уже издалека начинают улыбаться, а приблизившись, кивают в полупоклоне, здороваются и, пожелав приятного дня, проскальзывают мимо.

— А сейчас как? Вам понравилось, Максим? Что с вами делали — окукливали, обертывали, обволакивали, промасливали?

— Нет, все куда более прозаично. Никаких винных ванн и антивозрастных икорных втираний. Меня вполне традиционно погладили по шерстке в четыре руки, как кошку, почесали за ухом, понажимали на точку сборки, убаюкали, а потом отправили в огромную ванну с горячей минералкой. Но результат очевиден: я практически начал мурлыкать. А вы, Дина, что скажете о здешних мастерицах массажа?

— Я нечасто покидаю родное гнездо в поисках лучшей доли, и мне сравнивать особенно не с чем. В Италии на термальных источниках было здорово. Тут по-другому, но мне кажется, что под руками девушки с шоколадными глазами я действительно ожила, обрела лицо. — Дина сняла с головы намотанное парео, встряхнула скрутившимися в пружинки волосами и, улыбаясь уголками рта, добавила: — Теперь я могу не бояться всепроникающего объектива Матвея.

— На самом деле это здорово, когда в команде есть фотограф. Это значит, что есть шанс увидеть себя со стороны забравшимся на верхотуру моста в Сиднее, кидающим пеликанам хлебные крошки — гуля-гуля-гуля! — или летящим с открытым ртом по бобслейной трассе. Документальные свидетельства иногда нужны, многое забывается. Всегда можно попросить: «Мотя, а сними меня, сделай, пожалуйста, гениальный кадр». И есть вероятность, что он не откажет.

— Но мне показалось, что Матвей совсем не компанейский, а напротив. Он воплощенное высокомерие пополам с пыльным дендизмом. Не фотограф, а, как это принято сейчас говорить, фотохудожник.

— Это так, имидж. Матвея я давно знаю, он другой. Мы часто заказываем у него съемки. Хотя, да, безусловно, ему, как всякому джентльмену, хочется казаться чуть старомодным и консервативным. Именно поэтому он отлично разбирается в стилевых нюансах и на расстоянии полукилометра по кончику шнурка, блеску, отстрочке и выработке кожи отличит ботинок «Джон Лобб» от ботинка «Берлути».

— Да, да. Он фасонный, затейливый. Я ни разу не видела его в майке и в джинсах — он в сорочках, в жилетках, в клетчатых брюках, а носки всегда идеально по тону подходят к ботинкам. Но когда я спросила его, можно ли будет попросить у него фотографии для журнала, из тех, что никуда больше не пойдут, он всерьез пошутил: «Конечно! А денег дадите?» А ведь я слышала, что джентльмены не говорят о деньгах, джентльмены их имеют. — Дина надела солнечные очки.

— Нет, он наш, трудящийся джентльмен. Ну, может, немного ролевик, реконструирующий английскую чопорность вкупе со сплином. А нашим джентльменом быть непросто: не ты имеешь деньги, а деньги имеют тебя. В результате ты считаешь себя джентльменом, и внешне выглядишь вроде бы как джентльмен, и даже можешь в действительности быть этим самым джентльменом, а окружающим перестает так казаться. Кстати, деньги — вещь небесполезная. И любая работа должна быть оплачена…

Тут нашу беседу прервал неизвестно откуда вдруг вынырнувший энолог.

— Господа и дамы, — сказал он мечтательно, — а не пойти ли нам ко мне в бунгало и не отведать ли уникального местного специалитета — чудесной грибной водки? В качестве аперитива. Я в соседней деревеньке в лавочке купил.

— Грибная водка? А не слишком ли это смелое предложение? — размышляю я вслух, думая о том, что локальной коричневой бурдой можно запросто отравиться.

Но энолога не остановить. Он сейчас порывист. Он заряжает своей энергией и сумасшедшинкой. Обычно Симон ищет гармонию в любом вине, пытаясь определить его стиль и угадать замысел винодела. Разумеется, крепкие напитки не его профиль, он знаток вин, но и все прочее спиртное вызывает его живой профессиональный интерес.

Дина берет в руки маленькую бутылку и, всматриваясь в зеленоватую этикетку, читает то, что на ней написано:

— Грибная настойка. Извините, тут дальше название, которое я не могу понять. Так, ага, вот мелко — самое интересное: активирует внутреннюю жизненную энергию в организме человека, очищает кровь, снижает температуру тела. И еще она повышает мужскую силу. — И добавляет от себя: — Прошу жаловать, любить не обязательно.

Оказывается, Дина знает тайский! Я удивлен.

Энолог обрадованно говорит:

— Да это же не напиток, а прямо-таки эликсир! Надо испытать.

Я спрашиваю его:

— А что, Симон, у тебя астения, зашлакованность, высокая температура и слабость в теле? Все перечисленные признаки имеются?

Он оценил шутку:

— Они у всех присутствуют, кроме местного населения. Видишь, какие они все сбалансированные, чистокровные, прохладные, и детишек в поселке полно.

Я сразу вспоминаю, как во время экскурсии на остров, в здешний рыбачий поселок, мы зашли в школу и сотня смеющихся, толкающихся и что-то кричащих пионеров в красных галстуках плотным кольцом окружила энолога с фотоаппаратом, как какого-то великого кормчего, и не отпускала. Все они были почему-то одного роста — примерно по пояс энологу — и одного возраста. Будто их зачали разом, директивно, по команде сверху.

— Синьоры, а давайте перенесем дегустацию на вечер? Погоды прелестные! Я, пожалуй, пойду погуляю, — говорит Дина. — А вечером согласно вашим замыслам можно обосноваться на открытой веранде с напитком Цирцеи.

Спустя пять часов жидкость в бутылке с витиеватыми иероглифами и символическим изображением гриба оказывается разлитой в найденные в номере винные бокалы. Вот вам «друзья, вино и мандолина», как сказали бы итальянцы. Напиток удивительно органично дополнили кусочки сочного манго и томные ощущения в теле, пережившем массажный восторг. Веки начали тяжелеть, окружающие предметы — приобретать задумчивость. А насекомое, издающее из ближайших зарослей звук никак не желающей гореть зажигалки Bic, довершило меланхолическую атмосферу: ж-жик… ж-жик… ж-жик…

Вдалеке над морем появились сполохи молний. Уже через полчаса крупные капли дождя, чуть перешептываясь, начали скатываться по соломенной крыше бунгало и скользить по вечернему шелку банановых листьев. А буквально через мгновение они уже превратились в потоки дождя, в полный голос захлестнувшего тишину и темноту. Дождь уже не шепелявил по-старчески — он был тугим и громогласным. Мы оказались отрезаны от мира стеной воды. Курорт на отшибе — до города можно добраться только по морю на отельном катере. И это прекрасно. Мы сидим под высокой крышей, поддерживаемой мощными тиковых стропилами, и говорим ни о чем, говорим о любви.

Дина кружит, чуть пританцовывая, а затем устраивается на полу, прислонившись спиной к толстой деревянной колонне посередине комнаты и обхватив колени руками. Я смотрю на нее, на ее тонкие длинные пальцы с аккуратными ногтями, шею, ухо с большой мягкой мочкой. Я ее просто рассматриваю. Она излучает спокойную уверенность, которая мне кажется необыкновенной. И тепло.

Симонэ в оранжевой гавайке расслаблен. Слегка опьяневший, он сидит в кресле, высунув белые босые ноги между балясинами ограждения веранды под дождь, и, глядя на почти стертую сумраком линию горизонта, словно разговаривая сам с собой, бубнит о том, что в Средние века был культ дамы сердца. О том, что молодой, неженатый рыцарь поклонялся более взрослой, знатной, замужней женщине и удовольствие заключалось не в удовлетворении желания, а в ожидании такой возможности. И продолжает вне всякой связи с только что сказанным уже более внятно:

— Ресторан меня тут расстроил. Вино подали «с пробкой», и блюдо, поданное на горячее, было не той температуры. Я говорю официантке, что вино испорчено, а она смотрит на меня и, кажется, ничего не понимает. Но мне удается ей втолковать суть дела. Она кивает и приносит новый бокал, а там то же самое вино с запахом пробки, из той же самой бутылки. А ведь это не вино, это бальзам, которым нужно пропитывать бинты и покрывать раны. И раны будут затягиваться как по волшебству. А она принесла испорченное! Не нравится мне все это. Очень не нравится…

Опробовав грибной напиток, снизив температуру тела, а следом открыв бутылку отличного итальянского вина, извлеченную энологом из чемодана, мы чокаемся, и звон стекла получается громким, жизнеутверждающим.

— Все правильно делаем, — говорит Симоне. — Чокаться надо именно так. Вино из одного бокала должно попасть в другой и смешаться.

— Что-что?

Дина, сосредоточившись, ожидает ответа.

— Это будет доказательством того, что в него не подмешан яд и человеку рядом можно доверять. Вернее, было доказательством в Средние века.

Энолог улыбается.

Неспешно опустошив бутылку и поблагодарив хозяина за отличный вечер, мы оставляем Симонэ один на один с его винными терзаниями, понимая, что время разбрестись по своим углам. Он говорит нам вслед, что есть еще мини-бар. Но мы уходим.

— Добрых снов, Симон!

Но он уже нас не слышит и что-то лихорадочно набирает на клавиатуре своего ноутбука, повторяя скороговоркой:

— У каждой вещи есть своя сигнатура, прав был Парацельс. У каждой вещи есть своя сигнатура. Да, сигнатура. У каждой вещи есть своя… сигнатура. Да…

Симон вообще отлично пишет про вино. Может, он продал душу Дионису?

На мокрой, похрустывающей камешками тропинке, ведущей к нашим стоящим по соседству бунгало, Дина закуривает и говорит, что не очень разбирается в винах.

— А что, напиток, которым нас потчевал Симон, и правда хороший? Его надо было хвалить? В смысле вино.

— Да, вино было вполне приличное, из винограда сорта «санджовезе», и его можно было похвалить, и энолога — он вообще очень это любит, да и не он один. Но к винным невеждам он очень строг, — добавляю я с улыбкой.

— А вот мне известны совершенно счастливые люди, — отвечает Дина серьезно, — которые принимают сидр за шампанское. И я считаю, что это недостаточное основание считать их узколобыми созданиями и подвергать остракизму. А «сан-джо-ве-зе», — она произнесла название винограда по слогам, почти шепотом, — это очень красиво. Звучит как заклятие на неведомом языке. Как алхимический заговор на чудо превращения свинца в золото. То есть превращения света, солнца и земли в вино.

После этой тирады Дина совершенно мальчиковым жестом — щелчком отправила окурок в заросли бамбука.

— Спокойной ночи, Максим.

Она свернула на ближайшей развилке к своему бунгало.

Ее слова повисли в ночном воздухе, пропитанном только что закончившимся ливнем, но не ставшем от этого прохладнее. В кустах снова безнадежно защелкали зажигалкой.

 

 

«Все равно получается, что в этом контексте слово «патриот» звучит с уничижительным оттенком. Неужели без пренебрежения уже никак нельзя?» Надо посмотреть, кто это написал. Плюсую.

 

День третий

Кстати, бывает и так, что журналистская команда вроде складывается, а ты из нее выпадаешь. И ощущение это не слишком приятное, поскольку, выпав в самом начале, ты всю поездку делаешь вид, что не выпал, а решил полетать самостоятельно, но на самом деле кувыркаешься вверх тормашками. Однажды и у меня такое было. Я не вписался в компанию, не пришелся ко двору самым поразительным образом. Причиной послужил тот факт, что все журналисты отлично знали друг друга, общались в Москве и постоянно ездили в пресс-трипы одним, постоянным составом. Чем дольше я находился в группе, тем более чувствовал беспокойство. Я был здесь почти посторонним — троюродным братом из Уфы. Они смеялись своим шуткам, вспоминали своих знакомых и прошлые поездки, обсуждали свои, особенные вопросы, каламбурили, шутили и цитировали строчки из песен советских композиторов. Я был совершенно не отсюда — не из их пионерского лагеря. Не в теме и не в тему, да и советские реминисценции меня никогда не увлекали. Я помалкивал, стараясь не проронить неуместного слова, поскольку не понимал истории фразы, вызывавшей очередной приступ веселья.

Журналисты, публицисты, колумнисты и главные редактора топовых изданий говорили о земельных участках, о собственных домах на Адриатике и крошечных семидесятиметровых квартирах на Бульварном кольце, а еще о своих и чужих дачах в Барвихе и Переделкине, о домработницах и о яхтах на Клязьминском водохранилище. Что я мог добавить — рассказать о своей квартире общей площадью тридцать четыре квадратных метра, о шести дачных сотках на болоте в северной части Московской области, о зарплате, которую мне, по счастью, перестали с определенной периодичностью задерживать? Кому, скажите, это интересно?

Нет, окружавшие меня симпатичные господа не были представителями истеблишмента или аристократической элитой. Это были нормальные, взрослые, талантливые, хорошо зарабатывающие люди, добившиеся в жизни положения и признания. Только все то, о чем они говорили, абсолютно не вписывалось в сферу моих интересов. При этом я не мешал им, а они не мешали мне. И это не было противоречием, это не были разные ступени социальной лестницы. Это были просто разные лестницы. Конечно, каждый вправе указать мне на раздутые комплексы и даже дать совет, что надо быть проще, естественнее и не брать в голову. Но я так не делаю. Лезть со своим уставом? Ну как это? Нет, определенно нет. Да и зачем? Я умею не совать свои дела в чужой нос. Умею не смешивать и не взбалтывать и убежден, что некоторая дистанция необходима, поскольку создает иллюзию свободы, которая для меня очень важна.

Меня всегда удивляет, какого черта люди лезут друг к другу, сбиваются в конгломераты, союзы, сообщества. А еще стараются даже тех, кто далеко, подманить или втереться к ним в доверие, а затем подогнать под себя, переделать, переучить и перекроить бараньими ножницами. Или вобрать в себя и слиться, как интегристы, не знающие, что творят. Я вообще не выношу, когда кому-то что-то навязывают. С любой целью, пусть даже самой благой. У меня это вызывает протест. Славка бы не преминул сказать, что это приводит его «в ярость» или «в бешенство», а я вот всегда сторонюсь столь сильных эмоций. К тому же ненависть ослепляет, оглушает и невероятно оглупляет, прочитал я у Конрада Лоренца и взял на заметку. Поэтому сейчас пик моего психического недовольства выливается в пассивное сопротивление и беспомощные матерные ругательства в пустой квартире.

И все же я хочу понять, идиотская привычка искать единомышленников и компанию — от неуверенности? Да, коллектив нужен приматам-хищникам, чтобы охотиться, в одиночку это сложно. Но мы уже не охотимся вроде бы… Нет, наверное, есть те, кто всю жизнь загоняет дичь, но я этого не делаю. Или у одного, отдельно взятого человека разумного отсутствует цельность и он боится одиночества? Всем же обязательно нужна группа, коалиция, команда, партия, клуб, стая, клан или союз. Нужно единение — иначе холодок по коже и безнаследственность возможная. Вот и лезут, проникают, объединяют, навязывают, образовывают, подчиняют, порабощают, диктуют. Каким бы путем это интернациональное сплочение, квазикультурное единомыслие и последующая псевдодуховная ассимиляция ни осуществлялись — по-тихому по-братски, с политико-экономической помощью или с огневой поддержкой с воздуха, — это плохо. Плохо и первое, и второе, и третье. Потому что это все в историческом плане ненадолго, но успевает исковеркать и поломать еще более непродолжительную человеческую жизнь. Не нужно вмешиваться в чужие дела.

Вот и с этой страной та же петрушка. Пока журналистский автобус колесит по горным дорогам, ныряя в облака и тропические леса, выныривая в полях и городках, в голове почему-то крутится перифраз «Чуден Вьетнам при ясной погоде…». Никому не досталась опалесцирующая голубизна гор, горизонтов и морского простора, которые вкупе с бокалом доброго вина из винного погреба отеля начисто вымывают изнутри суету повседневности, — ни коммунистам, ни капиталистам. Я был по-настоящему удивлен неназойливым, но невероятно заботливым обращением персонала здешнего отеля Sixty Chances. И дело тут не только в вышколенности всех, от личного батлера, то есть слуги, до массажисток и барменов. Вьетнамцы открыты и сердечны к гостям. И тем чудовищнее поведение «больших братьев», втянувших маленький народ, живший своей жизнью и толком не смысливший в конфликте идеологий, в дикие кровавые разбирательства. А параллельно научивших его жизни. Своей жизни. В результате, впитав знания, вьетнамцы перестали быть самими собой. Миссионеры с автоматами породили паству с минометами.

О той войне здесь, кстати, вообще не вспоминают — она осталась в прошлом, и на ней поставлен крест. Из архаизмов — лишь забавные плакаты с изображением Хо Ши Мина, при жизни больше похожего на сухонького старикашку-мудреца, а ныне предстающего в образе крепкого такого мужичка-коммандос в хаки, с хорошо контурированным бицепсом. Но, кажется, и его время уходит.

В Нячанге, городке на побережье, рядом с огромной, двадцатиметровой, белой статуей Будды сидящего есть Будда спящий. Паринирвана — он умиротворен и спокоен, потому что апокалипсиса на этой земле больше нет. Здесь царит всеобщий апокатастасис: все предметы вернулись в свое былое обличье, а люди и бесы примирились с Богом. Я трогаю огромного, сладко спящего Будду. Трогаю очень аккуратно, едва касаясь, чтобы случайно не разбудить. Его рука, подложенная под щеку, гладкая и прохладная.

До этого момента я считал, что меня по-настоящему удивить практически невозможно: чудеса стали ассоциироваться исключительно с обманами зрения, с ловкостью рук и высоких технологий. Но чудеса бывают. И самое фантастическое из того, что случалось в моей жизни, — это ночное купание. Нет, это было ночное переживание в условиях Южно-Китайского моря. Это чудо, которое было. Иногда я даже сам не верю, но это может подтвердить Вячеслав.

Ты просто входишь в спокойное ночное теплое море, чтобы окунуться и освежиться. Больше тебе ничего особенного не требуется. И от моря ты ждешь только мягкой, обволакивающей легкости. Но сталкиваешься с каким-то колдовством и не веришь своим глазам. Потому что, зайдя по пояс, видишь, как в черной воде вокруг тебя мгновенно зажигаются фонтаны искр, мириады крохотных звездочек и хороводы мерцающих белых огоньков. Вынимаешь руку из воды, а она светится, переливаясь тысячами вспыхивающих и затухающих блесток! Зачерпываешь воду рукой, подносишь к глазам, пытаясь рассмотреть, что же это светится, и не понимаешь. Это завораживает! Это необъяснимо! Нет, конечно, объяснение этому феномену существует: ученые говорят, что так светится микроскопический планктон. Но по-моему, это просто волшебство.

Зайдя в воду и отплыв на несколько метров, я немею от увиденного, сначала от неожиданности, а затем от восторга.

— Слава, — говорю я шепотом в сторону берега, боясь спугнуть чудо, но тут же кричу: — Славка, скорее сюда! Ты такого никогда не видел!

— Иду, Макс!

Он бросается в воду, поднимая сверкающие брызги.

— Что орешь? — Он еще ничего не понял.

— Да посмотри же в воду, вокруг!

— Что это… Ух ты! Так не бывает! — только и в состоянии выговорить Вячеслав.

На пляже в этот час никого нет. Да если бы и был, то не увидел бы в темноте, как два великовозрастных идиота целый час плещутся, брызгаются и бьют руками по воде, чтобы она светилась, а выйдя на берег, бегут вдоль прибоя, оставляя звездные следы. Но мог бы услышать, как два светящихся взрослых человека смеются, радуются по-детски и от переполняющих их чувств и развившейся острой словесной недостаточности весело матерятся:

— Макс, это ж просто ох…тельно!

— Да, Слав! Фантастика, б…, просто фантастика!

Чудеса бывают.

В прошлом месяце я был махараджей. На это у меня ушли сутки. Я долетел из Москвы до Дели, оттуда до Удайпура, древней столицы Индии, что в северо-западной провинции Раджастан, а потом доехал до отеля, отражающегося в водах озера. Вот, собственно, и все. А почувствовал я себя индийским князем уже в аэропорту, когда меня, гостя отеля The Oberon Udivilas, а значит, автоматически великого царя-правителя, по всем правилам дворцового этикета навытяжку встречали придворные в чалмах и в мундирах с позументом. Это нервировало, потому что напоминало синематограф. Сомнения в собственной социальной принадлежности еще более обострились, когда автомобиль остановился у главных ворот золотящегося под синим небом дворца и меня проводили во внутренние покои.

Мираж, подумал я, ступая по затейливым мраморным мозаичным полам под расписанным фресками куполом холла, украшенного огромной хрустальной люстрой ручной работы и фонтаном с плавающими в нем цветками лотоса, и начал испытывать проблемы с самоидентификацией. Неудивительно: сверкающее убранство дворца, окруженного рощами цветущих деревьев, прудами, фонтанами, скульптурами, беседками и лужайками цвета изумруд, по которым разгуливают павлины, олени и скачут бурундуки, навевает ассоциации с откровенной диснеевщиной, перерастающей в грезы Тима Бертона. Но с одной весьма существенной поправкой: королевский чертог с номерами, являющими собой апофеоз неги и роскоши, и тысячью незаметных слуг, всегда готовых исполнить любое желание, — реальность.

Однако в полном отсутствии проблем — персонал читает желания по глазам, без устали осведомляется, хорошо ли, вкусно ли, удобно ли, и с улыбкой открывает перед гостем все двери — передо мной встала самая сложная проблема: проблема выбора. Чем заняться? Отправиться на причал отеля и оттуда на лодке с говорящим названием «шикара» — на прогулку по озеру с бутылкой вина и легкими закусками, заботливо уложенными в резные ларцы из полированного красного дерева, инкрустированного слоновой костью? Можно, но только в сопровождении свиты. Или, облачившись в халат и наслаждаясь прохладой в номере, сдаться на милость кровати три на четыре метра, излучающей флюиды волшебного сна? Но спать придется в присутствии двух грумов с опахалами по обеим сторонам кровати. Чуть более щадящий вариант — выйти в сад и, растянувшись в гамаке в тени, роняющей сладкие цветки магнолии, потягивая коктейль, следить за стайками птиц. Но тут появится музыкант, сядет на коврик рядом и начнет играть на ситаре песни «Битлз». А может, раскинуться у бассейна? Вот просто так. И книжку почитать, например. Нет, просто так тут ничего не бывает — тут же подойдет красавица в воздушном розовом сари, сладко пахнущая ванилью, корицей и бергамотом, сядет рядом и будет переворачивать страницы твоей книги. Тогда уж лучше отправиться на автомобиле с кондиционером, гидом и первоклассным шофером на соседнюю гору в Monsoon Palace, где закат сравним с мистерией, или в древние индуистские храмы с остановкой в ювелирной лавке, полной сверкающих смарагдов… И хотя до горы, как и до городка, можно с удовольствием дойти пешком и размять ноги, придется ехать: таков уж обычай. Махараджи никогда не ходили и не ходят пешком, а только ездят — или в паланкине, или в шатре на спине слона.

Нет, рафинированные резиденции и гостиницы — не лучшее для пресс-трипа. Они быстро утомляют своей избыточностью, поскольку иногда нестерпимо хочется открыть дверь самому.

Мое нынешнее азиатское бунгало де-люкс на сваях имеет два этажа. Второй — это веранда с крышей, но без стен. Желая не упустить редкую возможность поспать на открытом воздухе на софе из экологически девственного палисандра, я игнорирую роскошную нижнюю спальню с кондиционером. Устраиваю ночной open air, накрываюсь легким покрывалом и лежу, в темноте слушая свое дыхание и окружающие звуки — едва различимый шум прибоя и невнятный говор листвы. Размышляю над тем, что деревья здесь разговаривают на непонятном мне языке. Слово «вербальный» наверняка произошло от дерева вербы — я много раз слышал, как верба разговаривает на ветру. Нашептывает, иногда чуть сипловато, по-дедовски напевает, убаюкивает.

Начав было покачиваться в ветвях, как сонная осенняя паутинка, я вдруг заметил, что к умиротворяющему белому шуму примешиваются едва заметные шорохи и пощелкивания. Где-то прямо над головой. Мне стало страшно, как в детстве, и я замер. Переборов первобытный страх, я попытался, покрутив головой, как летучая мышь, уловить источник странных звуков. Но тщетно. В конце концов я встал, включил свет и, задрав голову, посмотрел вверх. Здесь меня ждал сюрприз, про который не стыдно было бы рассказать и натуралисту Дроздову. На деревянных стропилах и соломенных скатах крыши я обнаружил сотни, а может быть, тысячи небольших зелено-синих полупрозрачных ящериц. Похоже, я оказался приглашен на паназиатский съезд гекконов или на большую юго-восточную свадьбу рептилий. Или просто они пришли на меня посмотреть. Гекконы, неспешно разгуливая вниз головой, едва слышно щелкали и крякали — наверное, здоровались. А в остальном вели себя вполне корректно и мирно. Я развернул и опустил прозрачный полог над софой, чтобы не вступать с активизировавшейся в ночи фауной в более близкие отношения, и попытался уснуть. Но сон не шел.

В голове появилось лицо моего двоюродного брата. Он что-то говорил, но я не слышал его слов. Я отвечал ему наугад: «Миша, я приеду и сразу позвоню. Мне у тебя очень надо спросить…» Стыдно в этом признаваться, но я забыл, где на Ваганьковском кладбище находится могила моих родных: деда, бабки и тетки. Месяца три назад я поехал туда, решил навестить, побыть рядом. Всегда помнил и знал номер участка, но в этот раз целый час кружил на одном месте, протискивался между оградами, огибал могилы и выискивал глазами угловатый дедов памятник с профилем-барельефом. Так и не нашел. И ведь чувствовал, что я где-то рядом, что они где-то совсем близко, но не нашел. Как же так? Меня это просто выбило из колеи. Я постоял на аллее, выкурил одну за другой две сигареты, чтобы успокоиться. Потом положил цветы на чью-то могилу, сглотнул горечь и пошел вон. Все, решено, приеду — сразу брату позвоню, может, и вместе сходим. Даже лучше вместе.

Михаил старше меня и заведует крошечной лабораторией в одном из академических НИИ. Он не просто биохимик от Бога. Он еще человек энциклопедического склада. И во времена оны, когда ходил в прожженном реактивами халате и ковырялся с пипетками, центрифугами, колонками и пептидами, он мог бы запросто какой-нибудь грант получить, уехать насовсем в химически развитые страны и там двинуть науку. Уверен, его бы оценили. Но он не решился. Побаивался — не за себя, за своих близких. Каждые выходные на протяжении двух десятков лет, а может и больше, он ездил на электричке в Дубну — возил продукты тетке, своей маме, пока она была жива. А потом у него родилась дочь. А потом его вызвали в военкомат и послали в Чернобыль — он же химик. И он в комбинезоне химзащиты собирал совковой лопатой на кровле радиоактивную дрянь. Смена — тридцать секунд. Следующий! На второго ребенка он так и не решился, опасаясь, что получил дозу. Он ненавидит совок и все его инкарнации за несправедливость, за неизбывную гэбэшную подоплеку, за глупость, подлость и ложь.

Он по-прежнему, уже лет тридцать, работает там же и совсем недавно защитил докторскую. Брат, кстати, на пенсии — как ликвидатор. В его лаборатории по-прежнему витает творческий дух настоящего старого НИИ, с чаепитиями, с днями рождения, напоминающими капустники, с непризнанными гениями науки, с розыгрышами, с неглупыми разговорами и людьми, которые давно друг друга знают. Вокруг Миши всегда роятся аспирантки — он помогает всем. Его любят. Он всегда даст запасной редуктор, если увидит, что кто-то рядом проводит ребром ладони по горлу. У него в рабочей комнате на стене висят фотографии его погружений. На них он, как всегда, бородат, но, в отличие от своего округлого сухопутного облика, гибок и подвижен, как ластоногий морж. В свободное время он дайвер. Говорит, что уход на глубину и прогулки по подводным садам держат его на плаву, что там он свободен. Он всегда дает дельные советы, умеет разложить все по полочкам и просто объясняет даже сложные вещи — у него талант объяснять. Я его ценю и люблю. Но вижу нечасто. И у меня от этого иногда щемит в груди.

Миша уважает моего отца. А я — нет. Моего отца уважают многие. С ними он один, а со мной — совершенно другой. Мне он читает проповеди и не слушает. Ему не интересно мое мнение, только свое. Он всегда дает советы, безнадежно утратившие смысл. Считает, что только он знает все и только он один разбирается в жизни. Ничего этого можно было бы не замечать — у отца непростой характер. Но он грубо на правах вершителя моей судьбы вмешался и изменил мою жизнь.

Отец не смог мне простить того, что я женился, ушел из дома и стал жить отдельно. Смыслом его жизни стало вернуть сына. На протяжении нескольких лет он занимался только тем, что лелеял и вынашивал свою обиду-месть, методично долбал меня, не переставал говорить, что я подкаблучник, несамостоятельный, зависимый, что мной управляют.

— А ты ведь мужик! Мы ведь с тобой мужики! Мы с тобой должны быть вместе. Наша дружба прочнее всего, потому что только мы понимаем друг друга по-настоящему.

Я молчал. Я не говорил ему, что не хочу быть его другом, что я хочу быть просто его сыном. А он сеял сомнения. Даже совершенно беспочвенные обвинения, озвученные человеком, от которого априори может исходить только добро, начинают укореняться. Я верил ему, как верил всегда, — он же мой отец. А он, наверное, завидовал мне, возможно не отдавая себе в этом отчета. Он зазывал меня приехать, выпить, поговорить по душам, и я приезжал, выпивал и слушал его. Слушал. Спустя три года, озвучив ультиматум «Или Дарья, или я! Или рвешь с ней, или ты мне больше не сын!», он в конце концов добился своего: я развелся с женой.

Папа уничтожил мое счастье. Как же так могло случиться? Сам я этого понять не в состоянии — это было затмение, как у лунатика: что-то делаешь, по какому-то карнизу ходишь, но, когда просыпаешься, ничего не помнишь. Понимаю, что «затмение» очень похоже на название фильма и ничего не объясняет. Если интересно, загляните в медицинский словарь на букву «с» и найдите «Сумеречное сознание». Там про это все написано в подробностях.

Я был очарован доброй и отзывчивой Дашей с первой минуты, когда увидел. То есть сначала я ее не заметил — девушку, стоявшую у прилавка в цветочном магазине, куда я зашел за букетом маленьких роз в подарок знакомой из соседней редакции. Меня очень удивило, когда светловолосая девушка в кожаной куртке и джинсах, тронув за рукав, спросила:

— Вы хорошо различаете цвета?

Я слегка опешил:

— Вроде бы различаю. Проверялся — дальтонизма не отмечено, — я пытался острить.

— Тогда вы мне нужны!

Она потянула меня к витрине с цветами в горшках.

— Не посоветуете? Вас как зовут?

Я ответил.

— А меня — Даша. Максим, пожалуйста, мне нужно ваше мнение, — говорила она и одновременно пристально разглядывала какой-то цветок на длинном стебле.

Я попытался прояснить ситуацию:

— Я не очень разбираюсь, это какие-то орхидеи, кажется…

— Нет, — она очень по-доброму и терпеливо посмотрела мне в лицо, — разбираться не обязательно. Я должна купить белую орхидею фаленопсис… Только белую. И мне нужно понять: вот эта, что стоит на витрине, — она белая или все-таки кремовая? Мне нельзя ошибиться. Это очень важно. Продавщица сказала, что она белая. Сосредоточьтесь, Максим, и дайте окончательный ответ.

Я наклонился и внимательно посмотрел на цветок.

— Он кремовый. То есть она кремовая, — ответил я и взглянул в светло-карие глаза Даши…

— И я тоже так считаю. А мне говорят, что это фаленопсис, хотя фаленопсис бывает разного цвета, но при этом если цветок белый, то он белый-белый. Обидно… Я ведь уже купила фиолетовую — это было просто — и тигровую даже, правда пришлось всю Москву обегать. Теперь осталось купить белоснежку эту, и чтобы приблизительно такого же вот роста, а времени почти нет.

— Вы так любите орхидеи? — наконец спросил я.

— Не слишком. Я люблю тюльпаны. Хрусткие, молодые. А эти — странные, неживые цветы, как мертвые бабочки под стеклом… Их любит моя Лена — подруга, практически подруга детства, — у нее небольшая коллекция… Две недели назад я ее уговорила поехать в отпуск и обещала присмотреть за цветами. Она решилась и оставила их на мое попечение-воспитание. Вот результат! Сначала я приехала и устроила им теплый душ, но потом куда-то ключ от ее квартиры задевала, а потом заработалась — проект был сложный, клиенты занудные… Три дня назад, во вторник, я нашла ключ в другой сумке и бегом к цветам. У них же все так непросто, — она схватилась за лоб, — влажность, транспирация, и главное, чтобы субстрат был не выпит. Увы, не все перенесли отсутствие хозяйки и выжили в сложной обстановке. Конечно, поступок ужасный, нет мне прощения. Цветы же живые. — На миг она чуть нахмурилась. — Пострадали безвинные… Ленка расстроится, и просто жалко. У меня пару лет назад был обломок опунции, я его около Барселоны на земле подобрала. И в горшок я его определила, и поливала, и подкармливала — отросток, надо отдать ему должное, боролся до последнего, корешки давал. А все равно не сдюжил. Ему другое солнце нужно, а у нас тут бледненько.

Слова этой необычной девушки звучали настолько непосредственно и естественно, что я стал, как ударенный молнией, как вкопанный, как подцепивший молниеносную форму столбняка, и просто слушал ее голос, словно это была дивная музыка.

— Единственный вариант, чтобы не выглядеть совершенно бездушным чудовищем и не обидеть Ленку, — сделать аккуратную подмену… Лену — подмену, — сказала она заговорщически и рассмеялась. — Хорошо, что тигровая и зеленая из Сингапура уцелели! Иначе это был бы полный провал.

Она говорила со мной так, будто мы знакомы давным-давно. Раньше со мной так никто не говорил.

Я помог Даше довезти ее цветочные горшки до дома подруги, а на следующий день — найти белый фаленопсис. Подруга, вернувшись, разумеется, заметила обман. Когда мы вместе зашли к ней, он устроила фальсификаторам от ботаники допрос с пристрастием. Смеясь, мы сознались. На следующий день я принес Даше тюльпаны, те, что действительно хрустели, и мы стали жить вместе. Но удивительное цветочное знакомство и несколько лет легкой, обыкновенной и просто какой-то очень счастливой, не известной мне ранее жизни, когда я летел домой на крыльях, закончились странным расставанием…

Когда я очнулся, ее поезд ушел. Последние слова прощания были тихими. Даша сказала мне:

— Максим, я ничего не понимаю. Но нам не дадут быть только вдвоем, и мы измучаем друг друга. Ты не сможешь этого исправить. Ты мягкий и с этим не совладаешь. Рядом с ним ты словно превращаешься в маленького мальчика…

Она обняла меня, приблизила свое лицо к моему, и я увидел: ее светло-карие глаза на миг будто стали еще светлее и по щеке скатилась слезинка. Да, слезинка. Настоящая.

И нет бы мне в этот самый миг сдетонировать, взорваться, крикнуть во весь голос, на всю вселенную о том, что у меня есть своя жизнь, послать всех и вся ко всем чертям и вопреки всему остаться с Дашей! Но я, взрослый человек, побоялся отца, не решился прогневить его. Я спасовал, затрясся, промолчал, подчинился и не поднял головы. Сам не верю, что позволил этому всему случиться. И не спрашивайте больше ни о чем, прошу.

Зачем отцу все это было нужно? Так ему стало комфортно. Он теперь блаженствует, он счастлив — его статус-кво восстановлен. Между нами теперь нет никого. Теперь он уверен в том, что у него есть власть, есть исполнитель воли, есть слушатель. Он ведь уже давно ни бельмеса не знает обо мне, о моих мыслях, моих взглядах, моих привычках, и не хочет знать, но ему во что бы то ни стало нужен я. В личное пользование, чтобы прожить еще одну жизнь. Мою жизнь — на свой лад.

Сбросив пелену наваждения и оставшись один, я начал понимать, что, отняв у меня любимого человека, он своими руками отравил во мне добрые чувства. Слово «папа», которое светило и грело меня внутри, раскалилось и выгорело до серой, стылой золы. «Чти отца своего!» Нет, «убоись отца своего», любящего отца своего. Но я никак не могу назвать словом «любовь» эгоистичное, деструктивное отцовское чувство, превратившее меня в зависимую, лишенную воли марионетку. И я теперь не могу любить его. Я под влиянием, я в зависимости, я исполняю долг, я боюсь разрушить нечто давно утратившее смысл. Я, наверное, хотел бы его ненавидеть. Но и это не получается. Я стал равнодушен. К деспотизму и к нему самому. Мне не хочется с ним говорить и его слушать — я знаю наизусть все его байки, случаи, присказки, афоризмы и философские пассажи, меня мутит от сочиняемых им стихов, полных самолюбования, жалоб и страшных пророчеств. После встречи с отцом мне физически плохо: болит голова и накатывает слабость, как будто из меня выкачали воздух.

Когда-то давно, когда мне было лет пять, отец начал меня спрашивать о каком-то моем проступке. Я знал, что поступил плохо, отнекивался, выкручивался, врал, но папа сказал мне всерьез:

— Я все знаю, сынок. Я все знаю про тебя. Открою тебе секрет: у твоего папы есть крошечный телевизорчик, по которому он все видит — все, что ты делаешь или собираешься сделать. Ты никогда от меня ничего не скроешь. Не пытайся.

И погладил по голове.

Отец любил шутить на эту тему. Но тогда я еще не понимал, что это странная игра такая у него — игра в Бога. Папа продолжал повторять про маленький телевизор все мое детство и отрочество. И эта выдуманная реальность настолько прижилась, что перестала быть для меня шуткой. Я и сегодня не уверен, что он не следит за мной каким-то особым образом и не видит насквозь.

Нечего удивляться, что я ведомый, что отец до сих пор управляет мной, дергая за невидимые нити. Я приезжаю к нему, и каждый раз это для меня испытание. Он получил сына в единовластие. Но ведь я не вернулся к нему. А он думает, что я с ним. Всякий раз, когда я захожу в его квартиру, он поджимает губы, делает удивленное, жесткое лицо и встречает меня словами:

— Что ты приехал?

— Что ты хочешь? Чего ты приперся?

Или:

— Вот как мы стали редко видеться, сын… В один прекрасный для тебя день ты приедешь, а тебе скажут: а он помер. Перекинулся.

Он неулыбчив.

Почему он так недобр ко мне? Он словно стесняется сказать доброе слово. Чем пристальнее я всматриваюсь в его черты, тем яснее вижу озлобившегося человека с несложившейся жизнью, в маске альтруиста-эгоцентрика, неоцененного, непонятого, несчастного, который все — другим и ничего — себе. Но я не понимаю, кто мой отец — человек, совершенно не любящий себя или настолько сильно любящий, что ему по-мазохистски приятно низводить себя до уровня служки человечества? Кто он — демонстративно аскетичный, показательно высокоморальный бессребреник, искренне считающий себя верящим в Бога, или выпивающий одиночка-неудачник с приступами величия, помноженного на дикое человеконенавистничество?

В те редкие моменты, когда я слушаю его ханжеские этико-религиозные или менторские политико-исторические монологи, я просто смотрю в сторону, матерюсь беззвучно и думаю: как же хорошо, что у нас не продают огнестрельное оружие! Иначе мой гуманный альтруист папа начал бы не задумываясь поливать из автомата, стирая с лица земли тех, кто ему несозвучен или несимпатичен. Это плохо объяснимая, слепая и страшная ярость неудачника, человека, который не сложился, который, страстно этого желая, не смог заявить о себе. Человека, который учил меня, что такое хорошо и что такое плохо, но чье эго не в состоянии это разделить. Который мечтал, чтобы я, его сын, мыслил, говорил, поступал, любил так, как бы ему этого хотелось. Человека, чья кровь во мне.

Пока мне не исполнилось двадцать пять, я жил с отцом, и мы отлично друг друга понимали, потому что папа засевал мою голову и ждал урожая. Причем не ради собственно урожая, а ради того, чтобы гордиться, говоря: «Это я вырастил. Слышите, это я! Это я такой талантливый: родил, воспитал, вложил…» А сын ушел и перестал быть опытным растениеводческим полем. И всходы дал совершенно иные. И сыну нет прощения. Теперь он предатель, он отступник, он изменник. Хотя, если вдуматься, как-то это странно все-таки звучит — «изменить своему отцу»…

Я недавно решился и попросил его просто по-человечески:

— Пап, я ведь взрослый уже совсем. Отпусти меня, дай мне воздуха, дай немного жизни.

— Я тебя не держу. Это, сын, тебя совесть держит.

— Я в чем-то виноват? Какая совесть, папа?

— Человеческая. Когда бросают близких людей, совесть иногда говорит. Это у тех, у кого она есть.

— Так кого я бросил-то?

— Ну не будем об этом, — он совсем по-актерски понизил голос. И продолжил нарочито размеренно: — Ты ведь все знаешь. А если не знаешь, то когда-нибудь узнаешь, поймешь и сильно пожалеешь. Вспомнишь… Совесть тебя измучает, но изменить ты уже ничего не сможешь… Но я молюсь за тебя.

— Не молись, папа, отпусти меня. Просто отпусти!

Он поднял бровь и, войдя в роль набожного, праведного старца, ревнителя веры, с гневом в голосе воскликнул:

— Ты что? Хочешь, чтобы я перестал за тебя молиться? Ты понимаешь, о чем ты просишь? Тогда ты с Сатаной останешься!

Он в гневе швырнул очки и, хлопнув дверью, выбежал из квартиры.

Когда я, опустив лирику, рассказываю об этом Славке, он просто слушает и трет щеку. Раньше Слава мне не верил, а теперь молчит. Он знает, как мне непросто. Он знает моего отца столько же, сколько и я. Только относится к нему мягче и с врачебным терпением, может, потому, что это мой отец, а не его — своего отца он не помнит, как я не помню свою маму… А может, это происходит потому, что мой папа умело-гибкий и не позволяет себе в присутствии Славы артистических монологов, хотя публика для него — это все. К тому же, в отличие от меня, Вячеслав для отца человек, которого можно слушать. Да, да, папа способен выслушать любого, поддакивая, одобряя и восхваляя. Он способен даже на демонстрацию нарочитого уважения любому, малознакомому, даже постороннему человеку. Но не мне. Меня нет для него.

Как все-таки близкие люди портят жизнь друг другу! Так ее испортить не может никто, кроме родного человека. Гадость какая. Отец держит меня при себе и одновременно отталкивает — это мучительно. Это причиняет мне боль, близкую к физической. Он делает меня вечно виноватым, вечно должным, а мою жизнь — предрешенной. Это мой родной столик с электротоком.

Однажды как-то Славка, человек суперкорректный в отношении родителей, коих мы не выбираем, все-таки сказал мне:

— Знаешь, Макс, приходит время, когда мужчина решительно рубит канат и уходит в автономное плавание.

— Это ты мне говоришь?

— Да, тебе, человеку, не ставшему пароходом. Ты этого не сделал. И не делаешь. А значит, то, что с тобой и с твоей жизнью происходит, — это твой собственный выбор.

Я кивнул, но подумал, что это не выбор, это испытание. И никто тебя не спрашивает, хочешь ты его пройти или нет.

Наивно решив, что пресс-трип может даровать хотя бы временную амнезию, я в очередной раз понял, что ошибся. Та моя жизнь не отпускает. Она шлет мне фантомов, как океан Соляриса. Разных — добрых и не очень. И они приходят тогда, когда я их не жду или не хочу ждать. С этой мыслью перед самым розово-золотым рассветом я засыпаю. Засыпаю на острове, вокруг которого океан. Обычный океан.

 

 

Лобстерные фермы — уродливые плавучие поселки из лачуг и мостков. Здесь воняет, бегают собаки и на корточках сидят вьетнамцы, а в садках жиреют раскормленные на комбикормах рачки-лобстеры.

 

День четвертый

Поездка по святым местам назначена на утро. Но приходится ждать коллегу, опухшего от пьянства, небритого с самого приезда, в псивой майке Sex Pistols, в шортах цвета хаки ниже колен и в черных носках, гармошкой спускающихся на черные кеды. Это выше моих сил. У него одна майка. Одни шорты. Одни кеды. Человек мира — это трендовый имидж. Когда трезв, он нервничает, ходит, суетится, все что-то ищет, озирается и мается. Ему не по себе. Он забыл о себе и о своей подружке-фрилансере, с которой сюда приехал дуэтом. Вообще он писатель, я видел его книгу в супермаркете — это жизнеописание одной очень популярной телеведущей.

Группа ждет, девочка-организатор Юля мечется, ищет потерявшегося, нервничает, звонит в номер с рецепции, звонит на мобильный; мы должны были выехать уже сорок минут назад. Видок у команды — «цирк приехал». Пресс-труппа. А что, думаю я, если здесь вообще не видели не то чтобы российскую прессу — просто россиян? Понятно, что мы неформалы, свободомыслящие господа, да и приехали издалека, что мы самоценны и неординарны, но не настолько же! Это провожают по уму, а встречают-то, как журнал, по обложке. Одеваясь хорошо, ты проявляешь уважение к тем, с кем общаешься, — трюизм. А тут уважением, увы, не пахнет. Досадно.

Я всегда по возможности элегантен: днем — светлые брюки и поло, вечером — джемпер, мокасины, прихваченная гелем короткая стрижка. Наверное, я выбиваюсь из стаи разношерстно-пестрой журналистской братии, напоминающей группу ряженых, только без медведя. Я вроде бы как все, со всеми вместе, но особняком. В этом нет особой цели или тайного кода, суть которого — какой-то намек или заявление. Это даже не имидж — хорошо выглядеть мне просто приятно. Конечно, все осознают, и принимающая сторона тоже: дорога, переезды, перелеты, чемоданы. Но noblesse oblige — положение обязывает. Шорты? Кеды? И у меня они есть. Только я знаю, когда мне их надевать. И когда этого делать не нужно. Старперство? Нет, стиль. Опрятность снаружи дарует порядок внутри. Я не хожу в кроссовках круглый год. Мне это скучно.

Появляется опоздавший, он помят, его глаза бесцветны и бессодержательны. Сипло извиняется: проспал. Ну хорошо, хорошо уже, поехали! В автобусе прохладно. Я откидываюсь на спинку кресла и смотрю в окно. За стеклом библейские пустыни, холмы и солнце палит. Все как две тысячи лет назад. Мы едем в какой-то старый христианский монастырь, где хранится чудотворная икона.

Монастырь аккуратный и чистенький. Стоя перед алтарем в маленькой часовне, я смотрю на икону — она небольшая, непривычно яркая. Я вижу, что она напечатана на глянцевой бумаге, 200 г/м2, формат А4, полный цвет. Я интересуюсь: а где же настоящая икона? Одна монашка — смуглая, арабской внешности — не реагирует, глядя сквозь меня, другая — белокожая, постарше — смотрит с жалостью, по-христиански, как на обиженного Богом. Оказывается, настоящая икона где-то в кулуарах и ее почему-то нельзя показывать людям, а смотреть можно только на ее бумажную копию. Я разочарован, как и мои коллеги. Уезжая из монастыря, я смотрю на его новые стены — они совсем не похожи на подлинные и намоленные камни дороги, по которой, подрагивая, движется автобус.

Экскурсия продолжается, поднимается ветер. Во время краткой остановки выскакиваю с фотоаппаратом и снимаю горизонт, пески, белесые холмы и жесткую свистящую траву — снимаю прошлое. Ветер мешает, он рвет волосы, рубашку и несет песок. Ветер холодный, пальцы стынут, и я начинаю шмыгать носом. Возвращаюсь в автобус, натягиваю свитер, пытаюсь согреться. Шоссе ведет в старый поселок в горах. Очень старый. Его домики лепятся к горным склонам. В маленькой церкви мы слушаем песнопения на древнеарамейском, который здесь еще помнят. Читает, почти поет молитву девушка; язык звучит странно и завораживающе.

Ветер на улице становится еще сильнее, он продувает одежду. Бродя в поисках интересных кадров вокруг автобуса, я замечаю, что небо набирает предвечерний сливовый оттенок. И начинаю с удовольствием думать о возвращении в отель и о бассейне, в который оправлюсь незамедлительно, скинув рюкзак в номере. То есть сам бассейн мне не интересен. Мне сейчас нужны сауна и хаммам. Вернее, их чередование. Я всегда стараюсь сначала пропитаться туманами и влагами хаммама, разлегшись на теплой каменной скамье, а потом перейти в сауну и просохнуть до звонко натянутой кожи, лежа уже на деревянной полке и втягивая носом горячую смолистость дерева. Потом вновь вернуться в хаммам для увлажнения, и снова высохнуть в сауне, и снова промокнуть и высохнуть, ну и так далее. Чтобы после этого, завернувшись в кокон полотенца, угнездиться в шезлонге и смотреть на горы и холмы, если они видны, или на людей, которые вокруг.

Во время пресс-трипов я оказываюсь в разных отелях: с хаммамами и без; в консервативно-музейных — с гобеленами, патиной, глушащими звуки коврами, драпировками, громоздкой мебелью в стиле ампир; в модных дизайнерских, где стены комнат расписаны кислотными красками, а стойка рецепции сделана из автомобиля; в старых городских, где скандинавская плотницкая простота соседствует с югендстилем; в императорских, сверкающих стразами и позолотой; в маленьких, на десять комнат, отелях-бутиках, начиненных мешаниной из антиквариата, меховых подушек, выцветших фотографий, произведений авангардистов, чиппендейловской мебели, старых мельничных жерновов и археологических коллекций ржавых лопат всех времен и народов; в больших именитых сетевых, блещущих сервисом и околдовывающих предупредительностью обслуги; в больших именитых сетевых, напоминающих постоялые дворы, с протекающей крышей, обшарпанной мебелью и полным безразличием к жильцам. Больше других мне нравятся маленькие лондонские пансионы вовсе без саун, глупых фитнес-залов, претенциозных спа-салонов, витрин с бриллиантовыми кладками и магнитных ключей. Те, что спрятаны в кварталах старых районов. Здесь ни здание, ни вывеска не бросается в глаза, и только когда кеб после кружения по лабиринтам улиц и улочек, свернув на маленькую площадь, останавливается около спокойного подъезда с вазонами по обеим сторонам от входа, в которых зеленеют аккуратно подстриженные растения, понимаешь, что ты на месте. И ощущаешь, что время здесь не бежит, не несется, нервно на ходу одной рукой набирая что-то на клавиатуре ноутбука, а другой поднося мобильный телефон к уху. Оно идет неспешно и с достоинством, в приветствии приподнимая шляпу: «How do you do sir».

Одни города оставляют в памяти лишь картинку из путеводителя и магнит на холодильнике в качестве доказательства своего существования, а другие обладают способностью вызывать зависимость. Лондон как раз из тех, вторых, — город, в атмосфере которого, в воздухе, в небе над Вестминстерским мостом и Трафальгарской площадью, в районе Сохо и Лондонского Сити распылено в виде легкого тумана некое вещество, которое влечет сюда в любое время года. Эти флюиды и аттрактанты действуют даже на субъекта, покинувшего столицу Соединенного Королевства. Хочется вернуться. Чтобы вновь поселиться в отеле на Пиккадилли в мрачных, пропитанных декадансом апартаментах с номером тринадцать на двери, где в свое время жил Оскар Уайльд. Чтобы открывать утром деревянные жалюзи, выходить на пустынную улочку с одиноким кебом, завтракать в небольшом ресторане отеля чем-то органическим с фруктами, а еще чаем и тостами. Потом идти смотреть на оголтелых, утративших чувство такта белок в Гайд-парке или на то, как сменяют друг друга красногрудые гвардейцы у королевского дворца, и возвращаться в отель, как к себе домой. Открывать дверь третьего подъезда и, кивнув выходящему из лифта не то Стивену Спилбергу, не то Майклу Мэдсену, подниматься к себе на второй этаж. Садиться за антикварный черный лаковый столик. Прикусывая заботливо принесенные кем-то на тарелочке райские яблочки в карамели и слушая пластинку Abbey Road, писать Славке в почту о своих впечатлениях. А вечером, поужинав в здешнем ресторанчике свежайшей моцареллой и рыбой и запив это бокалом легкого вина, отправляться на Темзу смотреть на огни. И, вернувшись, находить на тумбочке рядом с кроватью карточку с прогнозом погоды на завтра. Лондонская химическая аномалия, которая приносит безотчетную радость.

Под старым деревом в Грин-парке ее ощущаешь всем телом. Выкроив пару свободных часов, мы с Вячеславом взяли по паре бутылок London Pride и сэндвичи и решили скоротать время, раскинувшись на газоне в этом замечательном месте. После десяти минут поиска геопозитивной точки (Слава никогда не делает выбор, так сказать, не прозондировав почву) мы садимся на траву. Он прислоняется к стволу дерева, трется о него спиной и, закатав рукава рубашки, взглядом здешнего жителя осматривает местность. Проводив неравнодушным глазом двух мечтающих стать еще стройнее бегуний в обтягивающих трико, движущихся по дорожке мимо, и отхлебнув из бутылки эль, он роняет мимоходом:

— Он был еще не стар и мог побежать за голубем.

— О чем это ты? — интересуюсь я.

— Я? А, ну да… Я про вон того пса, которого дядька ведет на поводке. — Он указывает куда-то рукой и практически без паузы продолжает: — А ты не думал, почему иные свободные люди часто чувствуют себя несчастными? Парадокс…

— Очень сложно. Чуть проще можно, а?

Солнце приятно греет сквозь листву, и я, опустошив бутылку эля и разомлев, совершенно не следил за полетом его мысли.

— Да я про людей, которые вокруг. Про бритишей. Посмотри, они какие-то прибитые, потерянные. В то время как другие, лежащие здесь, не буду указывать пальцем, еще недавно бывшие закабаленными и угнетенными, испытавшие на своей шкуре, что такое диктатура и всякого рода регламенты и регулярно фрустрирующие, — вполне счастливы. А знаешь, я думаю, фокус в том, что человеку все-таки нужно, чтобы его сдерживали, чтобы были рамки, нормативы, ограничения. Как беспризорному ребенку, который сам не понимает, почему ему плохо живется. А плохо ему потому, что он предоставлен сам себе, лишен обязанностей, внешних рамок, границ и запретов. Вот тебе простой вопрос, не смотри, что он перенесен с американской почвы: скажи, кто счастливее — Гек Финн или Том Сойер? Безродный Гек свободнее, а счастливее кажется все-таки Том, у которого есть тетка, чистое полотенце и чашка горячего молока перед сном. Вот я и смотрю, что современные британцы предоставлены сами себе. И кажется, от этого им не слишком хорошо. Кажется, так. Я, конечно, британцев ценю — да, они креативны, талантливы, необыкновенны в творческом выражении, — но кажется мне все время, что они как-то обездолены, потеряны, что трещина какая-то у них внутренняя. И часто их жизнь и живопись, кино, музыка несут в себе необыкновенно талантливое, но всего лишь какое-то протестное начало и жуткую тоску. Вообще-то цивилизованный мир сходит с ума. Мне, как человеку знакомому с психиатрией, это видно. Он всегда был склонен к безумию, но болезнь была под контролем — внутренние сдерживающие установки цивилизации работали. Но кажется, где-то была совершена ошибка, недосмотр. Похоже, при бесконечном повторении на все лады ставшего расхожим слова «свобода» был утрачен подлинный смысл этого понятия. Гордясь свободой, цивилизация ушла в сниженный регистр: неадекватные поступки, инфантилизм, эгоцентризм, бред, девиации, саморазрушение, мания величия, агрессия, идеи фикс были объявлены нормами свободной жизни. А в результате знаешь что? Пытаясь обоюдоострым ножом свободы перерезать иллюзорные веревки, которыми, как нам казалось, у нас связаны руки, мы другим его острым краем перерезали себе вены. И скоро ли затянутся раны или мы истечем кровью — пока непонятно. Подлинная свобода осознает свои границы. И что-то или кто-то должен эти границы устанавливать и за эти границы отвечать. То есть сдерживать хаос и смерть.

— Ты проповедуешь тоталитаризм, — зевнув, заметил я и понял, что Славе удалось втянуть меня в диспут. — У британцев тут климат такой, серый, унылый. Живут в сырости и согреться толком не могут, отсюда их вечная всклокоченность, закидоны, фобии. Поезжай чуть севернее, в Шотландию, там трещина, как ты говоришь, еще заметнее. Но не кажется ли тебе, что именно благодаря тому, что ты называешь трещинами, здесь и рождается что-то достойное? Red Snapper последний альбом слушал? Согласись, охренительно талантливо ведь!

— Подожди, я сейчас о другом. Ты не понял. И климат тут ни при чем. Если бы человечество имело безграничную свободу, оно было бы Богом. Но сейчас мы концептуально начинаем утрачивать моральные и духовные ориентиры, границы и заступаем за линии, которые переступать не нужно. И на примере традиционно либеральных обществ это особенно заметно. Но не только. Кстати, что дороже всего для русского человека, знаешь? Воля! В смысле свобода, в смысле делай что в голову взбредет, в смысле ни хера не делай. Такая воля — это деструктивное, это распад, это регресс. Все-таки нельзя без человека, персоны, фигуры, образа, идеи, доктрины, которая будет сдерживать хаос. Нельзя без сакральных каких-то вещей, понятий, предметов, на которых стоит вся конструкция…

Я слушал своего друга и не слышал. Меня на мгновение сморили его аналитические сентенции, касающиеся Туманного Альбиона. Я почувствовал себя отстраненным и совершенно счастливым. Сквозь прикрытые веки я сначала видел, как колышется листва, и уловил звуки какой-то тихой внутренней органной музыки, в которой растворился. Мне казалось, что системы труб и клапанов работают у меня в голове, открываются и закрываются, впуская и выпуская порции какого-то вселенского эфира, который начинает звучать. Но органу нужен воздух. Как он обойдется без воздуха? Значит, в космосе он будет молчать. Значит, музыки сфер нет? Есть молчание. Нет, просто музыка сфер — это не орган, это что-то не менее величественное, но не требующее воздуха. А затем появилась картинка: я словно на экране телевизора увидел бегунов, мчащихся по дорожкам стадиона. Эта была эстафета. Пробежав очередной этап, каждый из бегунов передавал следующему… не палочку, а живую рыбину. Рыбы были скользкими, увесистыми, они растопыривали плавники и били хвостами. Они выскальзывали из тренированных, сильных, покрытых вздувшимися от напряжения венами рук спортсменов, что создавало невероятную кутерьму. Я открыл глаза с мыслью о том, что и железной рукой не удержать рыбу. И спросил, потерев ухо и обнаружив под пальцами заметный волосок где-то около мочки:

— Слав, а у тебя волосы из ушей начали расти?

— Вроде да.

— Значит, молодость уходит. Это первый признак.

— А второй?

— А второй… Второй — это когда ты, держа в одной руке сэндвич с лососем и зеленью, а в другой — бутылку эля, начинаешь говорить об утрате духовных ориентиров и регрессе, а не о женщинах.

— А твое имя, случаем, не Эрик Берн?

— Боюсь, мое имя тебе ни о чем не скажет…

— Макс, все, хватит, выходи из самадхи, — говорит он, поднимаясь с травы. — Нам пора, но еще можно успеть пройтись… — И добавляет: — С волосами из ушей — это похоже на правду, но самый серьезный симптом ты не озвучил: это когда мужчина перестает слышать стрекотание кузнечиков.

— Поэтично…

— Да ни хрена поэтичного тут нет. Просто это значит, что твое ухо постарело, так же как и ты сам, задубело, как кожа старого барабана, и перестало понимать звуки высокой частоты. И не чувствует тонкого прикосновения.

— Слав, а скажи, какие на современном уровне медицины самые актуальные методы борьбы со старостью? Ну в смысле — как наука хочет перевести часы назад? Стволовые клетки, гормоны, генная инженерия?

— Я вставлю вам яичники обезьяны, — цитирует он профессора Преображенского.

— Нет, я серьезно!

— Отстань, я давно не в теме и не пишу в вечно молодые мужские журналы. К тому же кто тебе сказал, что старость — это болезнь и с ней нужно бороться? Но если тебе очень надо помолодеть, скрутить счетчик, я, конечно, узнаю. Только сделай одолжение, запиши в свой журналистский блокнот: «Нам всегда будет не хватать либо времени, либо денег». Увы, не припомню, как этого мужика зовут, толково формулирующего. Кстати, он это насчет технологий. Но можно экстраполировать на жизнь вообще — очень верно подмечено. Очень верно.

На четвертый день пресс-трипа у меня всегда кризис коллективизма и корректности. К этому времени мое терпение иссякает, от перегрузки общением начинают подгорать и искрить социальные контакты. Мне надоедает группа. Ее общие взгляды, мнения, общие желания или нежелания. Меня раздражают компаньоны и злят компаньонки. Я не могу слышать пустые разговоры, почти мудрые комментарии умников, какую-то одну веселую шутку, подхваченную массами и ставшую от постоянного употребления в течение трех дней омерзительно шаблонной. Я вспоминаю постулат о том, что суммарный интеллект толпы значительно ниже индивидуального, в подтверждение этого замечаю убогость создавшихся коалиций и вижу насквозь людей, с которыми болтаюсь где-нибудь в Боливии или на Шри-Ланке.

Эти трое — ладно, в конкурирующих журналах трудятся и эстетствуют на публику, пересыпая речь именами дизайнеров, продюсеров, галеристов, культуртрегеров и прочих андеграундовых персонажей, — кто кого переплюнет. Они сами по себе. Они не от мира сего — их вечно ждут, им вечно звонят, они вечно исчезают. А эта пара, он и она, — странная связка. Скорее всего, секс тут ни при чем, просто они всегда вдвоем и как-то по семейному заботливы друг с другом — он спит у нее на плече. Им хорошо, и они ни к кому не лезут. А тут кружок вечно голодных гурманов, которые едят при первой возможности, а если не едят, то, исходя слюной, толкут в ступе мишленовских лауреатов: Алена Дюкасса, Феррана Адриа, Яника Алено, Хестона Блюменталя — и приправляют их замечаниями типа: «К перепелу, приготовленному на медленном огне, завернутому в ломтики пармской ветчины, и ризотто с белыми грибами прекрасным сопровождением будет Château Latour 1989. Нет, извините, La Tâche 2000, а Château Latour 1989 — это к жареному говяжьему филе…» Здесь — фешен-клуб шопоголиков и шопоголичек, с показами сумок и сапог, охами и вздохами, обменом адресами дизайнерских тайных noname-бутиков. Рядом сувенирщики-антиквары гордятся тарелочками, бусами, веерами, фигурками из глины, пашминами, лепешками и кирпичами чая пуэр, сырами, батонами салями, пучками спаржи, деревянными шкатулками и фигурками, которые, доставленные из влажной Азии в наш климат, трескаются, лопаются и разлетаются в щепки. Во время очередного показа закупленных аленьких цветочков кто-то хвастает целой ляжкой хамона для редакции или набором скатертей ручной работы для своего загородного дома, а ему в ответ демонстрируют раритет, ухваченный на пекинском развале старья, — фальшиво-древний нефритовый фаллос. И для пущей убедительности помахав им в воздухе — знай наших! — вновь аккуратно заворачивают увесистую зеленовато-серую головастую диковинку в пожелтевшие страницы «Жэньминь жибао».

Я самоустраняюсь. Я изолируюсь, чтобы не дать мелочам превратиться в спусковые крючки. Тихо сижу у окна в конце салона автобуса. У меня в плеере звучит «Хорошо темперированный клавир» Баха. Клавиш касается великий и прекрасный Гленн Гульд. Он невероятен. И Бах невероятен. Разделяют их века, но они очень подходят друг другу. Гульд иногда увлекается, и среди баховских нот на грани слышимости я улавливаю звук прикосновения подушечек пальцев к костяным пластинкам клавиш рояля и голос Гульда — он подпевает едва слышно. Чуть слышно. Почти совсем неслышно. Но я слышу. Гленна Гульда Славка мне подсунул, у него на музыку чутье прямо-таки нечеловеческое. У Славки мания Гульда. У Гульда мания Баха. А у меня теперь стопка невероятной музыки.

Иногда я беру паузу, чтобы думать и слушать. Маэстро умело вышибает земной клин небесным, переводя тревоги, огорчения и разочарования в разряд глупых и совершенно пустых. В начале пластинки Бах всегда крайне сдержан и говорит строгим голосом, но, начиная задавать риторические вопросы, постепенно смягчается. «Герр Максимилиан (это он так ко мне обращается), не думаете ли вы, что ваши незначительные жизненные коллизии суть апофеоз земных несчастий? Неужели вы имеете основания полагать, что именно вас избрала своей мишенью фата-моргана, что именно вас, и только вас одного, по никому не известным причинам тревожат несовершенства мира?» Войдя в роль пастора, поправив чуть сбившийся парик, он продолжает: «Позвольте узнать, только ли на вашу коротко стриженную голову словно из рога изобилия сыплются проблемы? И можно ли вообще причислить все ваши, с позволения сказать, бзики, затыки, рефлексии и связанные с ними переживания к разряду трагедий? Не будьте столь наивно-эгоцентричны, мой друг. И не гневите Бога. Вы любите или полюбите, я уверен. И вас, наверное, любят или еще полюбят. У вас есть деньги, хлеб, кров, силы и желания. Не стоит грустить и впадать в меланхолию. Вы смеетесь, вы размышляете, вы живы. Вы, в конце концов, слушаете мой замечательный клавир… Я над ним изрядно поработал и получил хороший гонорар!» Выдохнув глубоко, я молча соглашаюсь с Бахом. Иоганн Себастьян убедителен. Убедителен, как всегда.

Когда во время пресс-тура я переедаю откровений и цехового единения, при появлении свободной минуты я ухожу. Один. Без никого. Даже Славке говорю:

— Без обид. Я иду один, ты мне не нужен.

Он понимает, говорит мне:

— Ага, ладно, двигай.

И кричит вслед:

— Макс, половина удовольствия в путешествии заключается в эстетике потерянности!

А сам охотно берется сопровождать какую-нибудь из дам, дабы составить компанию и вообще.

Я хорошо ориентируюсь в незнакомых местах. Такое вот устройство. Брожу бесцельно по магазинам и блошиным рынкам, где торгуют всякой забавной чепухой. Места, где у старых вещей есть шанс начать новую жизнь, мне по душе. На утреннем рынке на Майорке я все утро листаю инкунабулы и непонятные пыльные книжки с гравюрами, разглядываю старую мебель. В Гуйлине на развале зачем-то прицениваюсь к голове Будды, беру ее в руку — она пахнет машинным маслом. Ставлю ее назад, потому что Будда не может пахнуть как новые амбарные петли в промасленной бумаге. После этого долго выбираю и в конце концов прячу в сумку двух сработанных под древность лошадей из зеленой бронзы, округлых, крутобоких. В Каире долго торгуюсь с каким-нибудь коптом, нарочито пуская в ход тему христианского единения, дабы скостить цену за африканскую фигурку девушки из эбенового дерева, и примеряю у помутневшего зеркала в грубой бронзовой оправе старую фуражку капитана несуществующего флота. На обратном пути, поболтав на ломаном русском с испанцем-троцкистом в барселонском метро, пью в маленьком баре ледяную мансанилью.

Вернувшись в ультрамариновых сумерках в отель, я спускаюсь в сады и решаю устроиться у бассейна, чтобы осчастливить слугу, заказав чашку кофе. Я смотрю на огни, отражающиеся в воде реки. Или озера? А может быть, моря? На мгновение я перестаю понимать, где я. В Венеции? Тогда почему персонал отеля в тюрбанах? Наверное, на берегу Босфора, в бывшем дворце турецкого султана, превращенном в отель. Ну конечно, кофе по-турецки прекрасен. И Босфор, который удваивает и утраивает ночные огни Стамбула в своих беспокойных волнах. Стоп. Нет, все-таки, кажется, передо мной Ганг и сейчас я в Индии, в стране, где у чужеземца изнутри испаряется авантюризм и увядает дух. Мерное, убаюкивающее позвякивание колокольчиков на щиколотках возникшей в свете факелов танцовщицы все ставит на свои места. Тысячелетний сон. Я пытаюсь вспомнить, чьи это слова: «Люди здесь замкнуты в строжайшем послушании своим представлением о дхарме. Эти подробные правила удобны, как бинты, а личное восприятие и суждение, которые когда-то потенцируют взлет творческих сил, отбрасываются здесь, как бремя…» Утомленный долгим днем и этой сложной сентенцией, я поднимаю глаза к небу и слежу за полетом больших летучих мышей. Они питаются. А я вполне сыт, покоен и не испытываю ровным счетом никаких желаний.

Иногда, под настроение, но чаще невольно, я становлюсь участником групповых журналистских обсуждений всего и вся, но не оппонирую, никого ни в чем не убеждаю, ничего не провозвещаю. На вечерних пресс-триповых посиделках я слушатель: просто курю, попиваю вино, виски или чай, посматриваю на говорящих, на их мимику и жесты, и вполуха слушаю пересуды. Это один из ритуалов любого пресс-тура.

Кто-то с нотками восторженности рассказывает про главного редактора мужского глянцевого журнала «Владелец умов» — смельчака и вольнодумца, который, невзирая на чины, открытым текстом посылает к бабушке всякого, кто пытается давать ему советы. Он талантливый enfant terrible, сидящий в своем кабинете из слоновой кости, ему прощают все. Кто-то вворачивает полную абсурдного драматизма историю про другого главреда — неумеху, запускавшего беспокойные ручонки во все без разбора: и в макет, и в верстку, и в корректуру. Отчаявшись, на него нажаловалась коллективно вся редакция… И была тут же уволена в полном составе. Такой вот казус. Припоминают и легендарную историю про элегантно-щупленького тихоню Ростислава Беленького, возглавляющего журнал «Выставка-продажа», который, оказавшись на очень светском мероприятии, потерял чувство реальности, перепил водки, переел черной икры и устроил совершеннейшее свинство. Встав посередине зала, малютка в жабо сначала в голос вопрошал: «Вам известно, кто я? Я главный редактор вселенной!» Затем принялся раздавать автографы, которых никто у него не требовал. А вслед за этим звезда и вовсе упала с небосклона, зажав рот и бросившись вон, дабы исторгнуть из себя земные деликатесы. «Бог мой! В тихом редакторском омуте водится что-то покрупнее чертей…» — только успел подумать я, как в огород главных редакторов — плохих и хороших, карьеристов и альтруистов, амбициозных и бескрылых, бездарей и трудяг — полетели глыбы.

Начальство принято поругивать, и особенно эффектно это удается делать дистанционно. Но ни шутки, ни пародии, ни стеб не несут в себе уничижительного начала. Это лишь профессиональный обмен полезной информацией. Наверное, не всякий знает, например, о том, что Фома С. уже не столько редактор, сколько тусовщик и мастер самопиара. Причем процесс зашел настолько далеко, что он не помнит, как это — самому писать «Слово редактора». Это регулярно делают за него — он занят, он на мероприятиях. А «боец невидимого фронта» Федя Бальзамов, мой знакомый, делает на заказ ну очень красивый и дорогой журнал, который, увы, видели немногие, а в руках держали единицы, и вообще непонятно, существует ли в реальности этот проект. И что Леня Ц., неиссякаемая энергия которого меня всегда удивляла, стал иллюстрацией того, что психологи называют burn out — имеется в виду профессиональное выгорание и усталость металла.

Что-то я пропускаю мимо ушей и, окинув зал с крепкими спинами и затылками английских докеров, отдыхающих на всю катушку здесь, в Испании, перевожу взгляд на энергичную и смешливую девушку-официантку. Замечаю ее upper smile: когда она улыбается, становятся виды верхние зубы. Это признак англосаксонской породы — значит, она не испанка, а приехала на лето подработать. Под влиянием выпитого мне начинает казаться, что эта добрая девушка, ловко огибающая столики и вытянутые загребущие волосатые руки, на самом деле не просто девушка, а божество, которое следит за чьей-то жизнью, чей-то ангел-спаситель, способный вызволить, предостеречь и не дать пропасть…

Но разговоры возвращают меня в компанию за столом. Я уступаю с некоторым сожалением, поскольку мне лучше других известно, как А. А., перепрыгивая из одного издания в другое, обеспечивает себя всем жизненно необходимым — люксовыми сюитами в отелях, столиками в гастрономических ресторанах, толстыми сигарами — и настолько увлечен процессом, что совершенно забыл, какой журнал он делает. Он просто пишет одну большую и маловразумительную авторскую колонку имени себя. Я в курсе, что Алекс Бауман заполнил свой журнал фотографиями плюшевой богемы, мнящей себя камарильей, и нечитабельными многостраничными интервью с очень состоятельными персонажами, магнатами, олигархами, миллиардерами, и их женами, детьми и более дальними родственниками, умствования и физиономии которых не интересны никому, кроме них самих, но полезны в качестве толкателей нескладного проекта. Знаю, что главный редактор издания «Новый карьерист» органически не переваривает тексты и делает из журнала светскую хронику, поскольку родом из арт-директоров, что само по себе случай, традиционно вызывающий у меня массу вопросов. Не новость для меня и то, что Венера Ш., возглавившая еженедельник «Ярмарка амбиций», такая непробиваемая дура, что общаться с ней крайне непросто — провинциальный напор пополам со снобизмом столичного неофита сочится из каждой поры ее застывшего от переизбытка рестилайна и ботокса лица, — а Семен Пальцев, даже делая журнал про велосипедный тюнинг, остается буяном и смутьяном.

Все персонажи, коим здесь до невероятной белизны перемыты кости, мне знакомы. С кем-то я работал или сидел в соседних редакциях, кому-то писал или кто-то писал мне. И Пальцева я знаю — когда-то давно он был главным редактором журнала «Сохатый», в котором я начинал. Циник и матерщинник со сдобным животом — мэтр и легенда журналистики. Но облик этого спесивого господина обманчив. Он отлично играет на шотландской волынке, поскольку долго писал книжку про любимые прохладительные напитки хайлендеров, эрудирован и чувствителен. Дамы считают его обаятельным. Но, боже мой, стоит Пальцеву почуять аудиторию — он немедля начинает провоцировать и задираться. Так он прячет свою сентиментальность — не дай бог кто-то усомнится в его брутальности. Он плюется желчью, борясь за свою «Пальцевскую правду» в Сети, создает кружки злобных единомышленников, невольно делая все возможное, чтобы его перестали воспринимать всерьез. А все потому, что считает себя человеком, единственно верно понимающим суть абсолютно любого явления на суше и на море. И стоило бы отдать должное особинке этого харизматика, если бы он не обладал удивительно неприятным свойством — при встрече говорить гадости. Он нападает сразу. Даже если не видел человека десять лет. Не может он без этого. Не может. Существуют люди и с таким говенным метаболизмом. Неужели это у него от виски? Не должно бы — напиток ведь из тех, что примиряют тебя с окружающим. Но факт остается фактом: у неподготовленного человека от Семиных манер через тридцать секунд появляется горечь во рту, через минуту — холодный пот, а через пять его может стошнить. Стошнит наверняка.

Я не навешиваю ярлыки, а просто вспоминаю тех, с кем довелось работать, тех, кто оставил в памяти добрые лица и слова. И не потому, что я живу с оглядкой, опасаясь недальновидно ляпнуть что-то. Просто мне это не нужно. Я сам был главредом и знаю многих. Главные редакторы — странные и почти непознаваемые в своей начинке субъекты. Они НЛО, одиночки, дирижеры, серые кардиналы, философы, создатели тайных доктрин и вольнодумцы, но прежде всего они охотники за головами. Они не сбиваются в стаи, а заняты лишь тем, что без никого денно и нощно рыщут по саванне или барражируют над сельвой в поисках добычи — темы и автора (интересной и талантливого). Они выслеживают, подкарауливают и одним прыжком настигают творческую добычу и тем счастливы.

Я помалкиваю. Сказать что-то определенное про малознакомого главреда совершенно невозможно, ибо это всегда будет далеко от реальности. Это почти то же самое, как начать рассуждать о герое, вынесшем из горящего дома ребенка, старуху, девушку с голубыми тенями или котенка, — о чем он думал конкретно в момент подвига… Никто не знает, о чем он думал. Никто. Все умствование, догадки и нелепость. А трепать языком ради красного словца не мое амплуа. К тому же «у нас, как известно, скажешь про одного коллежского асессора, так все асессоры примут это на свой счет».

Пропесочив редакторов, перешли на журналы — разные: никчемные и имеющие в виду самореализацию тех, кто их делает, трендово-хипстерские, те, что на самом деле лишь временное прибежище для счастливчиков, которые будут ими оставаться, пока четыре миллиона долларов, выделенные каким-нибудь Центрально-Сырьевым Банком Переразвития, не будут проедены… Говорили про то, что журнал-цитатник «Шаблоны» о людях, от которых зависит будущее, о тонкой, но очень важной аристократической прослойке, живущей по законам закрытого клуба, почему-то схлопнулся, долгожданный проект «Элитная конюшня» наконец запустился, а супержурнал о мегаяхтах «Пора на судно» меняет концепцию, но не знает, как это, собственно, будет выглядеть. Про кризис, отрезанные зарплаты, перевод редакций на вольные хлеба — фриланс. Про то, как сотрудникам журнала «Мир йогурта и йоги» на фоне полного благополучия просто сообщили в пятницу, что в понедельник можно на работу не выходить. И про самое страшное — про неоплаченные отпуска.

Но жалобные стенания на тему непростого журнального быта не означают, что все плакальщицы и плакальщики готовы молча встать и, распахнув двери своих издательских домов, выйти навстречу свежему ветру. Скорее наоборот: узнав из разговоров, что где-то еще хуже, чем у них, они еще плотнее прижимают свои натруженные ягодицы к рабочим креслам, пальцы — к клавиатурам, а глаза — к мониторам.

Пресс-трёп, кстати, часто прекрасный повод, чтобы в компании немногочисленной и приятно-приватной задушевно повспоминать знакомых. И разговоры где-нибудь в траттории, кафе, баре или пабе с бутылкой пива «Сайгон» или кружкой «Гиннесса», когда в программе тура ужин не значится, — это вечер реминисценций.

А начинается все с того, что после первой порции виски и первого вкусного, длинного глотка местного пива кто-то скажет:

— Я недавно перешел работать в «Светский баян» — и на второй день ошибся. Фатально ошибся. Спросил на всю редакцию: «У кого есть зарядка для «Самсунга»?» Немая сцена. А следом — ропот и смешки. Какая-то добрая душа в ответ предложила мне три зарядки для «Верту» и две для «Айфона». Но я же не знал, что слово «Самсунг» оскорбит человеческое достоинство сотрудников «Баяна»!

— Да, ты хватил! Дискредитировал себя! — слышит рассказчик в ответ дружный смех.

Кто-то пошутит:

— Так в одночасье великий человек стал совершеннейшим ничтожеством!

Кто-то продолжит на тему самого глянцевого глянца:

— А меня звали главным редактором в журнал «ОУ» («Одежду для умных»). — Причем скажет это не для того, чтобы поразить громким именем журнала. — Только я не вышел на работу в свой первый рабочий день. У меня свое королевство, пусть маленькое, но свое. И живу я по своим законам.

Тему тут же подхватит другой голос:

— Я тоже когда-то давно к ним собеседоваться ходил. Думал, ну что ж, поделаю журнал для парнишей. Тогда еще там экспат худенький рулил, не помню, как его. Типичный трикстер, с острым клювом и черным глазом-бусинкой.

— Был, был такой. По фамилии… Фон Штрудель, что ли? После этого стал членом совета директоров в издательском доме «Пресс-папье». Да, ловчила и плут, такому только дай — всех обует. Хваткий, тихий, тонкий и звонкий. До этого в гренландском издательском доме «Виола Медиа» рулил, умело, с пользой. Даровитый, чертяка! Непотопляемый. Он теперь, кажется, в Монголии — новый издательский дом создает, «Сухэ-Батор паблишинг». Люксовые журналы будет издавать — про элитные юрты по проекту Захи Хадид, пастушьи хлысты с рукоятками, украшенными черепами с бриллиантами от Стивена Вебстера, и поло-турниры то ли на лошадях Пржевальского, то ли на сайгаках.

На второй порции виски кто-то встрепенется и с энтузиазмом ударится в воспоминания:

— А Илюху помнишь? Он теперь поднялся. У него новый проект — альманах «Метатель». Что-то арт-дизайновое…

— Вилкина? Само собой!

Лица расплываются в улыбках.

— Да, Илья — душа-человек, с ним всегда интересно, всегда работалось в удовольствие.

— А Андрея Енгибаряна?

— С ним я в одном проекте был, пару лет назад. Зануда он жуткий и говорун, но креативный. И макеты у него получаются отличные — легкие, современные, стройные!

— А Гришу из еженедельника «Байдарки и каноэ»? Тоже талантливый парень. Жаль только, что квасит по-серьезному или еще чего.

— Мне недавно кто-то сказал, что он на Гоа съехал и с концами. Вообще какая-то темная история. А нового их главного я не знаю, но много слышал, толковый, пишет отлично и, говорят, вполне вменяемый. А у вас, по-моему, еще Настя Куличкова работает. Что-то давно ее не видел.

— Да-да, Настя — просто невероятная! Жалко, что пересекаемся редко — сидим на разных этажах. Мы, кстати, вместе в Норвегию съездили. Задушевно! С ней мне всегда здорово. Она милая и юмор понимает. А Лизу знаешь, фоторедактора из мужского журнала «Мой малыш»?

— Да, но я давно ее вживую не видел, только в Сети.

— А мы с ней как-то встретились совершенно случайно в Амстердаме, в аэропорту. Мы там были на съемках пикториала для нового журнала «Тюльпаны говорят», луковицы вживую снимали, а она в отпуск ехала и проездом там оказалась. Вот это встреча! Представляешь? Я, она и еще Степан, фотограф… И шестнадцать коктейлей «B-52».

— Так это ж целая эскадрилья! Как же вы выжили после такого бомбометания?

Выговорившись, затихли. Кто-то решает заказать еду. Остро-жгучее костистое мясо, смешанное с чем-то нашинкованным в коричневом густом соусе. Я пробую, но не ем. Ест энолог. Снедает ядрено-жгучее месиво, зная, что завтра ему будет плохо. Я говорю:

— Симон, это адская еда.

Но он заказывает еще что-то огнедышащее с халапеньо, обреченно-весело машет на меня рукой, предлагает выпить и говорит, что все равно не доживет до преклонных лет. Я начинаю с ним спорить. Он грустнеет:

— Это генетика.

И я понимаю, что его не переубедить. Утром я предложу ему препарат от изжоги — он откажется: «Это таблетка, а я таблеток принципиально не пью». Умный-неумный Симонэ.

Четвертая порция виски и третий стакан пива лишают меня способности сосредоточенно слушать. Мне становится совершенно ясно, что все меняется. Кто-то из моих знакомых невредим и неплохо себя чувствует, в то время как другие, те, кого я хорошо знал, ушли, разбрелись, исчезли. Пришли новые, незнакомые люди. Но, несмотря на это, я продолжаю чувствовать себя участником какой-то тайной ложи со своими сэнсэями и королями, нигилистами и инквизиторами, светилами и шутами, мастерами стула и послушниками, злодеями и рабочими пчелами, иллюзионистами и пиратами.

Так или иначе, тебе оказывается известен почти весь «тонкий мир толстых журналов». Так, улыбаясь, называет глянцевую индустрию мой издатель Роберт Карбонадов, человек уникальный, знающий все про всех и про вся и не унывающий ни при каких обстоятельствах, патологически позитивный и ласковый. У него есть дар: он умеет уболтать (уговорить дать ему денег) любого, подчеркиваю, любого инвестора, причем инвестор этот начнет его любить, как собственного сына. Карбонадов — оптимист, каких свет еще не видывал. Максимально негативная оценка катастрофической ситуации, когда-либо озвученная им, — «паноптикум», а процесса ухудшения этой ситуации — «паноптикация».

Когда мне попадает в руки журнал, я прежде всего заглядываю на страницу выходных данных — мастхед, именуемый на редакционном сленге поминальником, — чтобы посмотреть, есть ли знакомые имена. И лишь затем оцениваю продукт. Бумага, макет, сетка, шрифты, колонтитулы, врезки, заголовки не обманут — тут все как на ладони. Видно, делает ли все это человек, у которого драйв есть и таракан творческий в башке не сидит, а бегает, или тот, кому все до луны, кому скучно или надоело; дизайн тут талантливого сумасброда арт-директора или не осененного ангельским крылом и чувством прекрасного малобюджетного ремесленника-верстальщика. И пи-шут в одном умно, во втором амбициозно, а в третьем на самом деле не пишут, а рекламу гонят плохо скрываемую.

Работу того, кого знаешь, всегда анализируешь придирчивее. Этого человека я ценю и уважаю, но, черт возьми, не за свое дело он взялся — начал новый проект для взрослых мужчин. Писал бы про шагающие экскаваторы и протонные спектрофотобарометры в «Народном реконструкторе», но нет, принялся объяснять сорокалетним про жизнь сорокалетних в журнале с удивительным названием «Сороковочка. Лучшие годы». Получилось, мягко говоря, наивно: та же шарманка, что не один год играет в других псевдомировоззренческих мужских журналах, — сопли взрослого дяди, который до сих пор не в состоянии самостоятельно выбрать себе кроссовки и по-прежнему мечтает получить десять оргазмов за ночь, дурачок.

Я не покупаю глянцевых журналов. И уже не читаю: мне эта полупереваренная информация и инструкции для бойскаутов — «делай раз, делай два, делай три, и будет тебе счастье» — неинтересны. Я стараюсь уклоняться от воздействия всепроникающего внушения-зомбирования. А касаться всяких главных героев нашего времени и знакомиться с их взглядами я и подавно не хочу. Они не из моего мира. Я их не вижу. Для меня они «нож без лезвия, у которого, впрочем, нет и рукоятки».

Сегодняшние журналы утвердились в необычной роли, став странным орудием с лазерным прицелом, годным только на то, чтобы убить время и смысл. Убить наверняка. Чтобы они, будучи подраненными, не взывали, не стонали, не бормотали в бреду. Так, чтобы хлоп — точно в висок дуплетом, без промаха, и готово. Открыл, познакомился с трендами, товарами, штампованными звездами и юмористами, скандалистами и футболистами, все понял, посмеялся, облизнулся, еще раз посмеялся, уловил тенденции, сравнил себя, убедился, что не слишком отличаешься от других, и все — можно больше не думать. Ни о чем. Никаких сомнений, только веселая уверенность в себе, в том, что теперь ты великолепно разбираешься в жизни. Крайне трудно найти журнал, чтобы он как минимум говорил своими словами и не врал, — сплошь спекуляции. А чтобы он спасал разум или душу, а не лицо и тело, — я не встречал. Неформат это. Журнал ведь должен не давать скучать!

Поэтому я лучше книжку почитаю — попью из первоисточника. А вот в салоне красоты, то есть в парикмахерской, — другое дело. Пока я жду человека, умеющего правильно подрезать антенны, соединяющие меня с космосом, есть несколько минут, чтобы безболезненно ознакомиться с творчеством коллег.

Беру в руки один из культовых лайфстайловых журналов для женщин — «Иллюзион» и, перелистнув, убеждаюсь: тут можно просто менять обложку, а с начинкой вообще не напрягаться, из номера в номер оставляя ее той же самой. «Иллюзион» все равно будут покупать. Обожают его до полной невменяемости, и не выйди он хотя бы один месяц, прекрасная половина страны просто впадет в массовый психоз. Издателя я хорошо знаю — стерва, каких поискать. Но при этом она профессионал высшей пробы и полностью владеет знанием всех законов паблишинга — гласных, негласных и согласных. И я бы снял перед ней шляпу, если бы она не была такой стервой.

Кладу «Иллюзион», листаю «В теме» — надменный еженедельник культурных анонсов, поданных с высоким градусом самолюбования, что меня всегда расстраивает. Всегда. Дабы не утонуть в актуальной культурной каше, я, преодолевая сильное желание начать ругаться, пролистываю интервью со странными господами: художественными оригиналами, дизайнерскими маргиналами, литературными маньяками, психоактивными интеллектуалами и трендовыми хулиганами, знать имена и отчества которых обязан всякий продвинутый житель Земли. Мало того, их буквально нужно чтить и узнавать по отпечатку ботинка. Я не узнаю, значит, я умер. Для «В теме» я мертв. Я кладу журнал на место и сижу мертвый. Но на последнем вздохе успеваю проглотить рецензии на кинофильмы, спектакли, книги, концерты, как горькое лекарство, которое надо пить. Но оно не лечит! После знакомства с очередным номером «В теме» мне всегда кажется, что я сижу босой, в застиранной майке цвета картофельных очисток и в тренировочных штанах с вытянутыми коленками где-то в республике Коми на берегу реки Вычегда и смотрю на ее черную воду, которая медленно тащит за собой огромные бревна топляка… Я отгоняю комаров березовой веткой, а мимо проплывает белый корабль с огнями, музыкой, умницами обозревателями, шутниками, массовиками и билетными кассами. Проплывает мимо меня. Он никогда не швартуется. Потому что причала нет. «Cry me a river».

Иногда успеваю взять в руки толстое и красивое издание «Набоб» с моим давним знакомым Алешей Апостоликовым у руля. Но тут совершеннейшая загадка. Не в журнале, а в Алеше, его главном редакторе. Дело в том, что я своими глазами видел, как Алеша из обыкновенного, толкового редактора-интеллигента с грустными глазами лошади, вечно задававшегося вопросом «зачем мне это?», стал апологетом гламура, востребованнейшим тусовщиком, VIP-персоной из горячей десятки, не вылезающей из телевизора, и персонажем, не задающим больше никаких вопросов. И понять это у меня не получается. Метаморфоза необъяснима, но совершенно ясно, что она просчитана, осознанна и мотивированна, хотя и не без рефлексий на тему своего исторического прошлого. Нет, может, он, как раз когда ночами свою кандидатскую по месопотамским деспотам четырехтысячелетней давности писал, мечтал носить костюмы только от М. Бриони, ездить только на «бентли» и утром за руку здороваться с А. Малаховым, днем с Дж. Соросом, а вечером с Ж. П. Готье. Ну прямо до судорог в жевательных мышцах и писчего спазма хотел. Ну вот, собственно, оно и случилось. Если человек чего-то сильно захочет — обязательно добьется. А все равно непонятно. Так не бывает. И рождает у меня вся эта неправильная история какую-то странную печаль.

Раньше во время редких случайных встреч я задавал Алеше вежливые вопросы и все хотел заглянуть ему в глаза, но слышал многозначительные ответы, не видел его глаз и отходил в сторону. Он загадка без разгадки. И мне давно стоило бы приложить некоторые душевные усилия, чтобы забыть обо всем этом, не завидуя Алешиному перевоплощению: успешной карьере, светскому благополучию и потрясающей самоуверенности. Но не получается. Не могу я не укорять себя его образом, не говорить себе: «Вот он — живой пример success story. Где ты и где он! Что ты вообще такое?» И чтобы не объясняться с самим собой в сотый раз на тему комплекса неполноценности (каждому-де предначертан свой путь), я стараюсь не пересекаться с ним и не знакомиться с его назидательными постами в Сети. В конце концов, как сказал один из героев фильма «Прах времен» Вонг Карвая, «к сорока годам у человека появляются знакомые, которых он не хотел бы видеть».

В большом ресторане, напоминающем барочным убранством залы музея, за ужином, организованным для русской пресс-группы, я стараюсь никого и ничего не слушать — надоело. Я неприметен, сосредоточенно ем салат и запиваю его легким розе — по мнению энолога, оно особое. Мне хорошо: лицо изнутри греется воспоминаниями о дневном солнце и порывистом ветре, в ушах шумит от выпитого вина. Сегодня, отказавшись в пользу страждущих от массажа организма, я отправился в музей, где два часа кружил возле гипнотических полотен Брейгеля Старшего, завораживающего символизма Фердинанда Ходлера и «Майского неба» Шагала, никогда не виденного мною раньше. Вместо пассов косметолога я выбрал картинки. Вместо центра красоты — выставочный центр. Потому что по сути это та же самая процедура восстановления разбалансированной энергии и разглаживания морщин, возникших вследствие нервных спазмов. Только не снаружи, а изнутри — спазмированных, сжатых фибр души. Я вошел в музейные залы безжизненным, а вышел ожившим. Причем настолько, что, шагая после этого по городу, купил хлеба, отломил корочку, с удовольствием ею захрустел, спустился к воде городского канала и стал кормить кусочками багета поспешивших ко мне лебедей и мандаринок. И так мне было весело и душевно от этого скармливания хлебного мякиша и крошек водоплавающим, что я потерял бдительность, и здоровущий, так сказать, белокрылый красавец, немедля воспользовавшийся ситуацией, пытаясь вырвать кусок побольше, дважды прищемил мне пальцы своим на удивление сильным розовым зубчатым клювом.

Оглушенный впечатлениями дня, я за ужином, не ощущая вкуса, механически пережевываю овощи, пока не обнаруживаю в салате нечто похожее на игрушечные колесики. Это стебли лотоса. Вспоминаю, что мне об этом говорили: японцы в Новый год обязательно едят порезанные на колечки стебли лотоса, но прежде смотрят сквозь дырочки на срезе, чтобы увидеть будущее. Тут же помеченными лебедем, припухшими пальцами я выуживаю из тарелки лотосовое кольцо и так, чтобы мои манипуляции были не слишком заметны окружающим, прищурив левый глаз, начинаю смотреть сквозь него. И ничего не вижу. Я стараюсь уловить хоть что-то сквозь магический окуляр, но никаких знаков, символов, обещаний. Японская мифология, думаю я чуть разочарованно, но в этот самый момент в лотосовом кольце неожиданно возникает какое-то движение и… появляется фрагмент лица. Женского лица. Я вздрагиваю. Кто это? Удивление не исчезает, когда я понимаю, что это лицо Дины.

— Максим, а вы не похожи на лотофага, — доносятся до меня ее слова.

— Лотофага?..

Я продолжаю смотреть на нее, приближая колечко к глазу и стараясь сфокусировать изображение. Дина в коктейльном платье, с собранными на макушке при помощи бархатной ленты волосами-пружинами. Она чуть раскраснелась от выпитого.

— Да-да, помните, Одиссей приплыл в страну пожирателей лотоса, которые, вкусив его, забывали о заботах и печалях своей прошлой жизни.

Я обескуражен ее роскошным видом, усиленным смелым блеском глаз, и утрачиваю дар речи. Начинаю бубнить что-то невразумительное:

— Да, да. Хорошо. Не знал. Спасибо. Стоит приналечь. — И добавляю вполголоса, скорее для себя: — Иногда забвение очень было бы желательно.

 

 

«Никого так не ослепляют деньги, как бунтарей». Из англ. фильма «Отчаянные романтики» про прерафаэлитов.

 

 

День пятый

Все мы уже были здесь, жили здесь в разные времена, в разных землях и в разных ролях, с разными именами, разными характерами, разными привычками носить разные головные уборы и улыбаться. То есть, наверное, это были не мы. Скорее всего, это были всего лишь те же биологические тела. Меня давно посещает подобная мысль. Поэтому иногда мы вспоминаем свои прошлые жизни. Или не вспоминаем. А на старых фотографиях, гравюрах, живописных полотнах есть люди, невероятным образом, почти фотографически похожие на тех, кого я знал и знаю сейчас.

Пауль Клее, швейцарец-художник, на снимках почти вековой давности оказался похож на моего брата. В глазах что-то и в овале лица. Я даже купил открытку цвета сепии со старым фотопортретом художника на его постоянной экспозиции в Берне. Я давно хотел здесь побывать и не вылезал с выставки полдня. Но надо иметь совесть — отельный «ягуар», поджидавший меня на стоянке, уже от скуки начал играть с собственным хвостом. Переполненный впечатлениями, я забрался в машину, извинился перед водителем, на что он лишь кивнул, и мы поехали. Дорогой я думал о том, что чем больше видишь человеческих лиц, тем больше улавливаешь сопряжений, общих черт, похожих мимических реакций.

Иногда начинает казаться, что количество человеческих лиц вообще ограничено каким-то хотя и большим, но конечным числом. И от поколения к поколению они реализуются в разных версиях и комбинациях… Я всю жизнь живу в Москве, и когда еду на эскалаторе и смотрю на людей, движущихся вверх или вниз мне навстречу, я как бы про себя отмечаю каждого третьего-четвертого как единожды уже виденного мной. Правда, раньше знакомых лиц я видел больше.

Несколько лет назад на «Добрынинской», поднимаясь вверх, увидел на движущемся вниз эскалаторе человека, невероятно похожего на еще тогда живого Муаммара Каддафи. Я не мог спутать — харизму и осанку человека, уверенного в своей правоте, не скроешь. Заметив мой удивленный взгляд, диктатор приложил палец к губам и проехал мимо.

А однажды, давно, я видел по телевизору почти себя. Тут было совпадение не только в чертах лица и взгляде, но и в фигуре, в походке, в чем-то таком, что нельзя описать словами, но что дает основания говорить о двух разных людях: одно лицо. Нет, это не был обман зрения или галлюцинация, сопутствующая расщеплению личности. Есть свидетели — это видели несколько человек. То есть телевизор специально никто не смотрел, он в углу дачной веранды просто бубнил что-то на спортивном канале про соревнования по легкой атлетике. И вдруг кто-то из сидевшей за столом компании произнес:

— Макс, это ведь ты!

Все одновременно отвернулись от стола, посмотрели в экран, и стало слышно, как муха бьется в стекло. Да, это был я. Очень странное ощущение. Я вышел в сектор для метания копья почему-то в форме финской команды, с флажком с синим крестом на груди, под номером 0067, разбежался и, утробно выдохнув, что есть силы метнул снаряд (при этом мышцы моей настоящей правой руки дернулись), но заступил за черту и, махнув рукой, вышел из кадра.

После замедленного показа попытки финского атлета последовал взрыв ликования, смеха и поздравлений:

— Не знали, что ты выступаешь за финнов! Хорошая подработка! А может, начали клонировать не только овец?

Кто-то добавил:

— Но и баранов!

Всем стало весело.

Кстати, если себя сфотографировать в старом, помутневшем зеркале, висящем в средневековом замке, то на снимке будет человек, который жил здесь до тебя, который смотрелся в это зеркало когда-то давно… Я пробовал, щелкал фотокамерой от груди. С получившегося снимка сквозь потрескавшуюся и местами отслоившуюся амальгаму зеркала смотрел совершенно иной человек. Я не беру в расчет, что он был зеркальным отображением. Он был из другого времени.

Меня увлекает человеческое лицо. Во всех аспектах, и в физиономическом тоже. Когда-то, делая статью для одного научно-популярного журнала, я прочел стопку книг по физиогномике, анатомии лица и эмоциям и сделал попытку исследовать самые известные улыбки человечества. В обзор попали улыбки Будды, Вольтера, Ленина, Фернанделя, Гагарина и Монро.

Недавно я прочитал, что есть такая теория: человеческое лицо, от природы обладающее асимметрией, начинает с годами терять ее. К старости правая и левая половины лица все более становятся похожими друг на друга. А посмертная маска — это уже образец симметрии, идентичности правого и левого, идеального, но неживого баланса. Значит, зачем-то нужна асимметрия. Значит, если у человека чуть прищурен один глаз, если улыбка касается только одного уголка рта и одной брови, а на лбу залегает неровная складка — он жив! А потом я посмотрел на лица киноактрис и моделей, коими полнятся страницы журналов о моде и красоте, на лица, выровненные посредством лазеров, кислот и ножей пластических хирургов, выглаженные, симметричные и не имеющие морщин, углублений, выпуклостей, бороздок, сеточек, — и понял, что светские дамы, вечно молодые старлетки с кукольными лицами и прочие львицы, правая и левая половины лиц которых идентичны, суть живые мертвецы. Все думают, что они красивы, а они неживые. Сюжет прямо для Джорджа Ромеро.

Вообще с человеческими лицами все очень непросто. В доме-музее Эдварда Грига я был поражен тем, что на одном из фотопортретов этот маленький, болезненный человек невероятно напоминает Альберта Эйнштейна. Ну то есть как брат-близнец. Что-то такое очень-очень похожее в глазах и чертах. Может, это один из портретов гениальности. То есть он один. Значит, у гениальности есть свое лицо. Я часто думаю об этом.

Но сегодня меня посетили мысли иного свойства. Этим тосканским полднем я понял: коллективная журналистская дегустация оливкового масла с предварительной лекцией и детальнейшей демонстрацией пресса для отжима оливок может быть не просто утомительным занятием, а уроком мужества. Особенно после вчерашнего затянувшегося до поздней ночи ужина с флорентийскими мегастейками, с видом на тосканские просторы и с морем кьянти. Сил нет. В голове пульсирует боль. Под ложечкой екает. И говоришь себе: какого же хрена ты накануне поддался на увлекательную эно-гастрономическую провокацию немногочисленной группы энтузиастов, переросшую в разнузданную попойку? Смотришь вокруг и думаешь: боже мой, вот они, люди, которые вчера проявили умеренность. Они прилежно записывают, задают наводящие вопросы и проявляют такой интерес, что кажется, первое, чем они собираются заняться по возвращении домой, — это немедля начать жать из оливок масло. Самого высокого качества.

А гид увлеченно рассказывает об Extra Virgin — масле первого холодного отжима. О том, что оно должно пахнуть свежескошенным сеном, а оценивая масло, нужно прополоскать им рот и выплюнуть, почувствовав кончиком языка яблочную горчинку. Я пью воду — все мне мало (ОЦК, объем циркулирующей крови, снизился, а уровень гемоконцентрации — наоборот, как сказал бы про мое нынешнее состояние Лансберг), но все-таки горчинку приходится ощутить. Во рту сухо, и она не добавляет мне радости. Горчинка налицо, то есть на лице.

Дегустация идет уже полтора часа, и мной, несмотря на вялость членов и легкую головную боль, честно перепробованы все сорта, отжимы, урожаи и горчинки. И хотя я понимаю, что передо мной не пыточная машина для журналистов, а пресс для отжима масла, величайшее изобретение человечества, и сакральное маслично-оливковое знание мне вряд ли доведется получить еще где-то, я уповаю на гуманизм организаторов. Я верю, что вы, господа серьезные европейцы, знаете, что по прошествии академического часа внимание аудитории снижается на сорок процентов, а по прошествии астрономического — на шестьдесят! Это значит, пора бы свернуть лекцию-дегустацию.

И словно прочитав мои мысли, милая, но весьма обстоятельная женщина в белой блузке — эксперт-дегустатор закругляется. Выходим на улицу — а тут адово пекло. Проникая сквозь кожу, тосканское солнце выжигает остатки спирта, которые еще циркулируют в организме. Рубашка горит. Кровь закипает. И вдруг, как по велению небес, всех зовут сделать перерыв и пообедать пармской ветчиной с дыней, карпаччо, фокаччей и томатным супом «паппа аль помодоро». Зайдя в зал небольшого ресторанчика, я неожиданно всеми своими рецепторами чувствую живительную прохладу, в которой звучит голос Андреа Бочелли. Он исполняет Con te partirò. Это что-то вожделенное, оргазмически-экстатическое. Имею в виду сочетание величественной музыки, голоса и прохлады. Я не поклонник синьора Бочелли, на мое ухо, он излишне коммерциализирован, но здесь его голос пришелся как нельзя более кстати.

Бывает, звук, цвет, вкус, жест, слово настолько органично и своевременно вплетаются в канву жизни, что делают момент совершенно незабываемым, даже вернее, незабываемо совершенным. Это случается нечасто, и я за свою жизнь могу на пальцах одной руки перечесть мгновения, когда совершенство жизни обретало понятные и почти зримые очертания. Так было в Барселоне, когда в дымчатом, бессолнечном и безлюдном утре в парке Гуэля неизвестно откуда, наверное с неба, звучала испанская гитара и казалась, что она звучит только для меня. Так было когда-то давно у Славки и Киры, когда я приехал поздравить их со сдачей последнего госэкзамена по терапии, — на улице был страшный январский мороз, и мы пришли заледеневшие, а тут Славкины мама и тетка все приготовили и стол накрыли, и ничего приятнее этих людей и ничего вкуснее горячих котлет по-киевски под водку не было в целом свете. Так было перед заходом солнца на берегу Средиземного моря в саду, которому не было ни конца ни края, где я сидел на траве среди невысоких цветущих мандариновых деревьев; солнце делало их блестящие листья бронзовыми, а ароматные цветки золотыми, было покойно, как в раю, и в голову откуда-то сверху вплыла странная, совершенно незнакомая мне фраза: «Бог ближе к тебе, чем твоя яремная вена». Так было в самом начале осени, когда ранним утром я шел вдоль Рублевского шоссе, вдоль яблонь, усыпанных спелыми яблоками; в удивительной тишине я слышал, как яблоки падают и катятся по траве.

Так было в заповеднике Хаконе в горах около Токио, когда усталость перелета, перенасыщенность нескольких последних дней и дождь, хлещущий с самого утра, были нивелированы плошкой лапши и кувшинчиком саке в каком-то бумажном ресторанчике с бамбуковыми стенами, в домике в горах, сколь временном, столь и постоянном, сколь продуваемом всеми ветрами, столь и согревающем путников. Это был тот самый момент, когда ехать никуда не хочется. В этот момент надо сказать «стоп» и остановиться, даже если знаешь, что остановиться нельзя. Но ты представляешь, что не двинешься с места, даже если все силы мира будут заставлять тебя это сделать, и от этого почему-то становится радостно. Может, это и есть сатори? Намерзшись, а потом согревшись нехитрой снедью, я отправился в туалет — крошечную плетеную комнатку в рост человека, с окошком, забранным бамбуковой решеткой. За окном я увидел маленькую птичку, сидящую на ветке цветущей сливы. Я стоял, писал и смотрел на птичку с красными крылышками. Птичка прыгала совсем близко и не обращала внимания на дождь. От выпитого саке, еды, физиологического освобождения и наблюдения за птичкой по моему телу разлилось удивительное умиротворение. Был счастлив совершенно. Но вспомнил: гид рассказывал, что здесь неподалеку есть отель, в котором останавливались когда-то давно Джон и Йоко. Та самая Йоко, которая дестроер, которая несозидающая любовь. А может, наоборот, я этого не понял, а Джон понял, но его уже не спросишь… Я, пожалуй, тоже пожил бы здесь подольше, невзирая на дождь, словно прочерченный тонкой кисточкой с белой краской по папиросной бумаге. Пожил бы среди гордых японцев, разбавив своим присутствием их национальную однородность. Но пора в путь. Прощай, птичка-сан.

Нет, что греха таить, австралийцы, конечно, сплоховали. Вместо специального трипа для русской прессы пустили в ход программу как для туристов из Азии. Так мы и ходили гуськом за китайско-корейской туристической группой. И о чем прикажете писать? Аквапарк, зоопарк, ферма, виноградник — все совершенно туристическое и для туристов. Одомашненные акулы в бассейнах, умные дельфины с длинноволосыми девушками модельного вида, полярный медведь — подарок питерского зоопарка, вомбат в загоне, лассо крутят фальшивые ковбои, баранов, приплясывая и хохоча, стригут массовики-затейники, пещера со светящимися в темноте червяками в качестве местной достопримечательности и кошелек с орнаментами местных племен с наклеечкой Made in China в качестве сувенира. Правда, кенгуру были самые настоящие, невероятные! Эти зайцы с ослиными мордами летели над землей, пружинно перемахивали через заборы и перелетали через автомобильные дороги. И Австралия была прекрасна, прекрасна тем, что это настоящая периферия, где антиподы исповедуют законы slow life. Страна, где никто никуда не торопится. Здесь просто живут и улыбаются.

Славка мне как-то показал фотографии, в том числе те, которые я наснимал во время австралийской поездки его камерой. На них он стрижет мериноса, кидает хлеб пеликанам — и они слетаются к нему, как обыкновенные сизари, — ест спелые авокадо с дерева, пьет вино, но главное, держит коалу, цепляющегося пальчиками за его рубаху. Держит нежно, по-отечески, на его лице абсолютно идиотское выражение счастья, а в глазах слезы стоят.

— Слав, чего ты тут так расчувствовался? Выглядишь кретином слабодушным.

— Да знаешь, я маленьких детей давно на руках не держал, а этот прямо как детенок, блин, вот в горле и запершило…

В австралийском трипе Славка бодрился, а я после завтрака всегда засыпал на пятнадцать минут в автобусе по дороге на экскурсию. Это позволяло мне обмануть джет-лэг. Но все равно я завидовал кенгуру, которые так сладко спят в вольерах, подложив лапы под морду, что нестерпимо хочется прикинуться сумчатым или, оставшись самим собой, просто прилечь рядом на подстилку из опавшей листвы эвкалиптов, прижаться, уткнуться в теплый, мягкий кенгуровый мех и уснуть. Ненадолго, но мирно.

Нам здесь понравилось ловить крабов на отмелях речных заводей, обнимать неохватные гигантские деревья, есть устриц, которые здесь просто еда, и говорить с русскими эмигрантами. Это милые женщины, и говорят они по-русски, но совсем не так, как мы. Со странным, но приятным акцентом. Тетки — подлинные! Они добры, естественны, хлебосольны и сохранили удивительную русскую приветливость. Они приехали сюда маленькими девочками бог весть когда, но остались русскими. И все как у Розанова: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем». И наверное, все же стоило сесть и подольше поговорить с ними, просто по-человечески расспросить о жизни, о доме, о детях, о мечтах, о памяти, но для общения нужно личное время, а в графике пресс-трипа его почти нет. Здесь время общее. В этом смысле журналистам, путешествующим самостоятельно, живется проще. И не только в этом смысле.

Индивидуальные тревел-журналисты — голубая кровь, белая кость. Пример такого аристократа духа, сибарита и пытливого наблюдателя, экспериментально познающего мир, — Гвидо Пассим. Весь его образ — суть неповторимость и незаменимость индивидуального опыта. Он ездит в одиночку туда, куда задумает, и только иногда — с четко выверенной группой в качестве полупроводника. Он умен, начитан и лишен чрезмерного апломба. Он немного напоминает Збигнева Цибульского из старого фильма «Пепел и алмаз», только повзрослевшего и с длинными волосами. Он знает все и никогда ни о чем не спрашивает. Он любит рассказывать сам. Но самое потрясающее — он спокоен, как удав. Фантастически, иногда даже устрашающе спокоен и уверен в завтрашнем дне, а это признак очень здоровой психики. Отсюда у него ясный взор, хороший аппетит, здоровый желудок, крепкий сон, румянец во всю щеку и способность не хмелеть. И хотя его творчество распространяется практически на все главные глянцевые журналы, он умеет держать марку, и читать его всегда интересно. При этом Гвидо хватает такта и разума не именовать себя на визитных карточках профессиональным путешественником, как это становится модно у журналистов, алчущих мировой известности. Нет, кажется, визитных карточек у него вовсе нет. Зачем, его и без этого все знают. Кстати, как сказала недавно на каком-то форуме поклонница таланта Гвидо, у него всем надо учиться сознанию и бытию. Что ж, придется теперь учиться. Только я все равно побаиваюсь Гвидо, как побаиваются человека, который все знает. Может, он и про меня все знает? Наверняка знает. Нет, точно — знает. И смотрит сквозь свои круглые очки в янтарной оправе всезнающими глазами. Гвидо, в конце концов, ты же не мой папа, чтобы все про меня знать!

В иной поездке странствующим индивидуалистам сильно завидуешь, потому что, предоставленные сами себе, они самостоятельно выбирают дороги, остановки, достопримечательности и собеседников. И сидя где-нибудь в таверне в дальнем краю, они не слышат монологов коллеги — поэта-кулинара, безусловно обладающего артистическим складом, гастрономического обозревателя Стаса. Хотя не нужно забывать, что один записной шутник, он же массовик-затейник, он же птица-говорун, он же анекдотист-неубивайка, в команде всегда по-настоящему нужен. Он разряжает обстановку. Он как громоотвод: злятся на него, а не друг на друга. И злятся недолго.

За окнами сумрак островной субтропической ночи, все вымотаны солнцем, ветром и петлями горных серпантинов. На столе горят свечи и тарелки полнятся европейской едой. Суп с тыквой, медальоны из телятины, вино, и это прекрасно. Но среди этого тихого питания под довольно вялый обмен впечатлениями о проведенном дне, перекрывая дефиниции энолога по поводу вина, которое нам предложили в обед, внезапно начинает все отчетливее проступать рассказ о каком-то роскошном французском заведении, встретившемся на долгом и тернистом гастрономическом пути Стаса Расцветаева. Он, жестикулируя и так, чтобы слышали все, говорит:

— И вот эти суки дают мне всего пару устриц. И все! Вы понимаете? Нет, кажется, вы не понимаете! — Он обводит возмущенным взглядом аудиторию и, выдержав цезуру, продолжает: — Но я же интеллигентный человек и ничего им не сказал.

Кто-то замечает:

— Стас, они же сразу, с первого взгляда оценили твой такт и интеллигентность! И сочли невозможным предложить тебе блюдо устриц, чтобы не обидеть.

— Ну конечно! — восклицает он капризным фальцетом и просит, чтобы ему подлили вина.

Затем вновь подзывает официанта и заказывает еще порцию спагетти дель маре. Уписывая их за обе тренированные, лоснящиеся щеки и поблескивая стеклами круглых очков, он снова восклицает с пафосом театрального трагика:

— Но мне же этого мало! Вы же понимаете, я же не о себе беспокоюсь, а о читателях! Вы думаете, я ем для себя?! Нет, нет и еще раз нет! Я ем для моего читателя!

У Стаса крепкие и подвижные челюсти-жевала — признак жизненной потенции. Он ест за троих — вот оно, проявление жажды жизни, — и это начинает действовать мне на нервы. Еще пара бокалов вина, и поэт-кулинар, выкрикнув что-то типа «Разве об этом мечтал я мальчишкой на сибирской станции Зима?!», начинает зевать и задремывать. Сытость — враг прозаика, но еще больший враг поэта. Однако при прозвучавшем слове «десерт» Стас немедля пробуждается. Проворно поглощая тирамису, а затем, как он выражается, «мягкие экзоты» с сырной тарелки, он начинает нести всякий вздор, живописуя какую-то богемно-актерски-финансовую тусовку журнала «Скоб», периодически выкрикивая с интонациями молодой и тогда еще самобытно-красивой Ренаты Литвиновой:

— Кто все эти люди? Кто все эти люди?

Издатель Алексей, сидящий на другом конце стола, пристально, с энтомологическим интересом смотрит на Стаса. Я поигрываю желваками: мне надоело из вечера в вечер выслушивать бесконечную полную самолюбования амбициозно-творческую болтовню поэта и драматурга. В атмосфере застолья возникает недвусмысленное предчувствие агрессии. Хочется заткнуть фонтан. Словно почуяв приближение грозы, Расцветаев прекращает выпендриваться и затихает. Чтоб замять паузу, организаторша Юля, улыбаясь, заказывает кофе и выясняет десертные пожелания прочих господ журналистов. Она старается создать своим журналистам счастливое детство. И у нее получается. Ужин завершается в теплой, дружественной обстановке.

Наблюдая стенающего в припадке манерности Стаса, я иногда всерьез раздражаюсь, но понимаю, что это пустое. Его демонстративность — нереализованное актерство. В приватном общении он не столь маниакален и вполне беззлобен, я проверял. С ним можно говорить совершенно по-человечески. Но в компании он всегда жуир, понтярщик и сплетник, который за глаза обделает любого. Он любит блеснуть именами сильных мира сего, с кем он накоротке, побахвалиться связями, новой, только что вышедшей книжкой про продуктовую корзину российской аристократии, сообщить, что он пробивает очередную пьесу, процитировать Евтушенко и Бродского — надо и не надо, по делу и без дела. Иногда у него получается уместно и здорово. Сломанные часы дважды в сутки показывают правильное время. Но даже когда Стас явно переигрывает, он гораздо более сносен, чем встреченная мной в одной из поездок редакторша из журнала «Неотразимость» — полноватая, припухшая особь, которая ругала все, что ела. Все то, что подавали нам на протяжении всех обедов и ужинов во всех люксовых отелях и первоклассных ресторанах. Ела и охаивала — повара, кухню, вкус, специи, обжарку, сорт мяса, соус, приправу, качество рыбы, подачу. Причем ела, вернее, с какой-то генетической прожорливостью мела все подряд в больших количествах. Наверное, она хотела, чтобы пища не усваивалась, а, обидевшись, быстро уходила из ее и без того достаточно сытого тела. Это прямо пищевой аутотренинг какой-то неизвестный. Я садился от нее подальше.

В пресс-туры, в эти странные человеческие выборки, попадают разные и часто случайные люди — из мало кому известных, некрасивых, локальных, региональных изданий, написанных безыскусно и напечатанных на плохой бумаге. И ведь крайне мала вероятность того, что хотя бы один из их читателей когда-нибудь попадет в отель Windflower Hall в Гималаях или в Five Seasons в Нью-Йорке, в Metropoltan Monte-Carlo в Монако или в Amaroneresorts. Но они, широко раскрыв глаза, будут читать добротно собранную информацию, клишированные удивительные факты и впечатления трудяг-журналистов. Этих людей посылают сюда работать, а не развлекаться. И они, неизбалованные, делают свое дело, воспевая либо «ол инклюзив» с напитками у бассейна в Турции, либо швейцарские палас-отели с курзалами, икрой и шампанским, часто по-настоящему удивляясь тому, что видят.

Вспоминаю смешную сорокалетнюю девушку (да, я настаиваю: девушку!) — стилиста одного малоизвестного модного журнала. Она тянулась к моде и люксу всеми тонкими ручками своего худенького организма, тянулась многие годы и, как позже оказалось, не вылезала из заграничных модных показов и фешен-уиков, говорила, что ее идеал — Карла Бруни, но при этом спрашивала, что такое сюит, и, захлебываясь от восторга, сообщала, что чувствует себя королевой в номере отеля: «Там такое накрахмаленное белье!» Она не переставая делилась впечатлениями, заявляя, что отель ее «заряжает», что бутики ее «заряжают», что рестораны ее «заряжают э-н-е-р-г-е-т-и-к-о-й». Она расспрашивала каждого, что и почему он будет выбирать на ужин, говоря: «Тогда я тоже возьму белок…» Она просила сфотографировать, как она будет лежать на кровати кошмарного номера, кошмарно оформленного Мартином Маржелой, и реально была близка в этот момент к катарсису.

Как-то, увидев на стене в холле отеля фотографию Эйнштейна, она спросила:

— Это Дали?

Ей ответили:

— Нет, у Дали усы были вверх.

— Тогда это Пикассо!

Ей ответили:

— Нет, у Пикассо усов совсем не было.

Кто-то на полном серьезе продолжил:

— Вообще это были три брата: Эйнштейн, Дали и Пикассо. И различали их по усам, чтобы не перепутать.

Она улыбнулась чуть недоверчиво и, кажется, запомнила сей интереснейший факт.

Но есть категория господ, способных разбавить и безусловно украсить собой любую пресс-команду. Упомянутый мной Эмиль Сова, вальяжный знаток светского протокола и бонвиван, не выпускающий из рук бокала шампанского, превращает пресс-трип в перформанс. Он виртуоз репризы, хороший рассказчик, интерпретатор фантастических подковерных светских историй и король эпатажа. Его можно любить до обожания или люто ненавидеть, но с ним не бывает скучно. Оказавшись в поездке вместе с курчавым и пытливым энологом Симонэ, вы становитесь слушателем интереснейших лекций и участником практических занятий по углубленному винопониманию. Он строгий учитель, обладающий свойством престидижитатора: в любой момент готов вытащить из рукава бутылку вина. Только не надо давать ему входить в роль сэнсэя — он станет жутко занудным. Присутствие в команде некогда главного продолжателя великого дела Хью Хефнера на территории Украины, а ныне журналиста и диджея по имени Fun2Mass гарантирует удивительно приятное человеческое общение, спокойное и лишенное каких бы то ни было вывертов, а неназойливая ирония журналистки Риты Ли создает атмосферу беззаботного веселья с нотами эротизма, каламбурами и острыми шпильками. Гвидо Пассим, убедительный и плотный — то ли оттого, что в молодости метал молот, то ли оттого, что способен шутя расправиться с ужином из восьми перемен блюд, — наполняет головы участников трипа невероятным количеством знаний о кулинарных повадках, вкусовых обычаях человечества, об аутентичной кухне, локальных специалитетах и прочих экзотических гастрономических феноменах. Описывает это он настолько ярко, что, когда во время последнего его рассказа про рынок в Сан-Паулу прозвучала фраза «Среди раскаленных жаровен повар колдовал над морским чертом», у меня перед глазами появился шеф-экзорцист в католической сутане и c белым воротничком.

Еда в пресс-трипах — это подлинное искушение, и мне известны случаи, когда люди едят здесь как в последний раз, но только, например, крем-брюле, хамон и лобстеров. И не потому, что дома ждут морковные котлеты и крабовые палочки. А просто потому, что дают. Помню, однажды я не узнал своего корреспондента после его недельной командировки в первоклассный турецкий отель. Не знаю, что у него внутри за моральная травма произошла и какова причина пароксизма голода, но он там ел. Ел по-крупному, не упуская ничего из того, что предлагали круглосуточные и длиннющие, как сухогрузы в океане желудочного сока, шведские столы, на капитанских мостиках которых стояли шефы и су-шефы в строгих высоких белоснежных колпаках. Мясо, рыба, морепродукты, сыры, колбасы, салаты, выпечка, десерты и двадцать пять видов пахлавы за столь короткий срок добавили корреспондентскому телу пять килограммов живого веса, одышку и лицо не на шутку оздоровившегося курортника.

Почему люди неадекватно ведут себя вокруг бесплатной еды, как ни в одной другой ситуации напоминая животных? Толкаются, пытаются зацепить кусок покрупнее и посочнее, а что не могут съесть, прячут про запас? Может, потому, что ситуация анекдотичная и главный принцип поедающих все подряд — «я съем это, потому что это бесплатно». Здесь пищевой инстинкт парализует разум, а желудок, как известно, думать не умеет. Замечено: все то, что идет под грифом free, то есть бесплатно и неограниченно, пусть даже это абсолютно ненужно, бесполезно или невкусно, обладает гипнотизирующим действием на людей. А анонимность и бесплатность пищи — самое губительное сочетание, вызывающее приступ ненасытности, с которым редко кто в состоянии справиться. К тому же если ты ешь и вокруг тебя едят, психологически ты воспринимаешь окружающих как конкурентов, способных съесть «твое», и начинаешь есть больше и быстрее. Так считает наука, и в этом что-то действительно есть! Люди, способные себя ограничить в ситуациях изобилия, вызывают мое истинное уважение. Я сам далеко не всегда могу удержаться в рамках. А к этому ведь нужно стремиться.

 

 

Способность человека постигать поведение других ограничена его культурой и личным опытом. К примеру, люди, у которых не развит вкус к классической музыке, могут считать, что если кто-то и увлекается ею, то лишь из-за снобизма, поскольку не могут даже предположить, как можно без притворства ею наслаждаться.

 

День шестой

У меня проблемы со сном. Гипнос не балует меня. Может, потому, что в моем жилище гулкое эхо и звучит только мой собственный голос? А может, потому, что лимит сладких, глубоких и животворящих снов почти исчерпан. Они ведь не отпускаются пожизненно.

Дома я хочу уснуть, но слышу свое сердце, слышу, как кровь бежит по сосудам, как свистит мигалками Рублевское шоссе, как нервно касается деревьев осенний ветер. Что-то меняется, я не знаю, что именно, но точно знаю: что-то меняется внутри меня. Сегодня что-то идет не так, как год, месяц, день назад. Не так.

Я хочу уснуть легко и проснуться легким, чистым, упругим, незамутненным, чтобы никому и ничем не быть должным, никого не бояться и ничего не ждать. Потому что долги, страхи и ожидания — все это превращает жизнь в ее антипод — нежить. В комнату ожидания жизни. Вечного ожидания. Этот трюк с чудесным пробуждением под пение птиц наверняка изредка бы удавался, если бы я легко засыпал. Но для меня дома уснуть бывает так же сложно, как уснуть в поле, под открытым небом.

Спасаясь от тягостного ожидания сна, я принимаюсь что-то сочинять вечером, переходящим в ночь, разгоняюсь, набираю обороты — и не могу остановиться. Тормозной путь как у «Титаника». Нажав сначала «яблоко-S», а затем «Sleep», захлопнув «мак» далеко за полночь и выключив свет, я не могу спать, потому что в голове рой. Это жужжат мысли. И я знаю, что если не встану с дивана и не запишу их, то не запишу их никогда. То есть совсем никогда. А значит, они будут жужжать, пока я не встану. Сначала подушка начнет жечь мне ухо, я буду ворочаться, то открывать, то закрывать в темноте глаза, глотать вязкую слюну, в который раз пытаясь расслабиться. Но тщетно. Я буду говорить себе, что запишу завтра утром на клочках бумаги. Эти удивительные маленькие листки вечно теряются, вываливаются из блокнота, а те хаотичные каракули, которые на них появляются на бегу, требуют бригады дешифровщиков. Финал бдений в темноте: я в раздражении откидываю одеяло и с ноутбуком под мышкой отправляюсь на кухню. Закурив сигарету, начинаю быстро, почти механически исторгать из сознания потоки. Сидящие в голове слова — это как раздувшийся плавательный пузырь у какой-нибудь травмированной химическими отходами целлюлозно-бумажного комбината рыбы, который не дает ей возможности уйти на глубину, успокоиться на дне, зарывшись в мягкий, теплый ил. Она старается, бьет плавниками, а ее брюхо тянет ее на поверхность. Пузырь вздут мыслями. Я бью пальцами по клавишам и клавишами по пальцам и только спустя два часа закрываю глаза и засыпаю. Рыба тоже засыпает. Ее пузырь сдулся. Ее глаза открыты. Ночной водоем тих, и лунная дорожка на его поверхности безмятежна.

Дома не спится, но я не умею спать и в отелях, какие бы роскошные кровати ни стояли в моем номере. Это и впрямь перековское «место смутной опасности, место противоречий, пространство одинокого тела, обремененного эфемерными гаремами, ограниченное пространство желания, невозможное место укоренения…» Я много раз пытался спать на кроватях узких и широких, трех- или пятиместных, на круглых и прямоугольных «аэродромах», на кроватях со специальными системами пружин (две тысячи пятьсот на квадратный дюйм), с прослойками из стружек баобаба, водорослей, копры, с усилителями из натурального каучука, конского волоса, морских губок или губчатого латекса, на кроватях, снабженных десятком подушек и перин, на кроватях, придуманных самыми главными в мире отельерами, самыми лучшими специалистами по сну, асами перин и легендами кроватестроения, на кроватях розовых, полосатых, велюровых, с черными шелковыми простынями и белыми — тонкого хлопка, на кроватях с лепниной, стразами или панно-маркетри в изголовье, с конфетой на подушке и карточкой с добрыми пожеланиями, на кроватях с пологом-балдахином. Но тщетно. Я не могу засыпать в чужой кровати лучшего в мире отеля. И не потому, что я не привык спать в конверте из заправленного под матрас одеяла (он меня душит, я молниеносно вытаскиваю старательно заправленные края и даю одеялу и себе свободу). Здесь мною овладевает какой-то особый сорт заграничной бессонницы. Я не чувствую и не могу определить границы кровати и, ворочаясь, пытаюсь найти свое место, свою ямку, свой кошкин уголок на этой гладкой плоской равнине, холмик, способный меня укрыть. Но я потерян, я перекати-поле, мне жарко, душно, странно. Даже если я очень измотан, мне нужно время, чтобы привыкнуть. К утру, устав от борьбы с незнакомой кроватью и какой-нибудь наваливающейся на меня всем весом толстой хищной периной, я смежаю веки, получая взамен короткий сон-горечь. Но это не тот сон, о котором я мечтаю.

Лучше всего мне спится как бы невзначай — дома, на диванчике, в позе эмбриона, в джинсах и свитере. Есть у меня такой домашний старый и растянутый любимый свитер, так сказать, реликт архаической функции магической одежды, спасающий в трудную минуту и невероятно уютный. Причем, чтобы уснуть, мне необходимо, чтоб горловина свитера была подтянута повыше и закрывала уши, чтоб руки были засунуты в карманы джинсов, а на часах было десять утра или четыре часа дня. Когда ушам тепло и рукам тоже — это сигнал для редкого в своей полноте и безмятежности сна… И душа тогда повинуется и тоже отдыхает. Увы, случается это нечасто.

У швейцарцев, между прочим, отличные вина. Я это со всей нетрезвой, но радостной отчетливостью понял накануне, хорошенько продегустировав сначала швейцарские пино нуары, а затем — напиток с названием мальвуази, если я ничего не путаю, источавший тонкий аромат горных цветов. Пробудившись рано — на часах было шесть тридцать — от песни любви, доносившей из номера надо мной в исполнении женского сопрано и мужского баритона, я, удивившись столь неэффективной звукоизоляции и одновременно порадовавшись человеческому счастью, прошелся по номеру, бросил в рот изрядную клубничину из фруктовой горки на журнальном столике, наполнил джакузи и занялся реабилитацией. Спустя полчаса, совершенно блаженный, завернувшись в толстый махровый халат, я подошел к зеркалу. Оттуда на меня смотрел еще не разжиревший и местами довольно мужественный господин чуть выше среднего роста, с легким загаром, с коротким ежиком волос, аккуратной бородкой-эспаньолкой и живыми, но красными, как у кролика, глазами. Белый халат еще более усилил сходство с грызуном-альбиносом. Я взялся за бритву и не спеша стал убирать у него щетину. Но рука дрогнула, и около уха выступила капля крови. Чертыхнувшись, я приложил полотенце к его уху, снова взглянул в зеркало и подумал, что мне даже некому предложить в подарок отрезанное ухо. Некому. Не Ван Гог, одним словом… После этого я вслух адресовал неумеренному в возлияниях, грустно улыбающемуся из зеркала типу слово «идиот». Он не ответил, а лишь потуже затянул пояс халата и отвернулся. А я, взяв со стола теперь уже яблоко, неспешно вышел на балкон, в прохладу начинающегося утра, чтобы потянуться, вдохнуть воздух гор и впиться зубами в яблочный бок.

На часах семь двадцать одна, но на соседнем балконе уже щелкает затвором Анатолий Петрович — фотограф, член нашей журналистской команды.

— Доброе утро, Анатолий Петрович!

— Доброе утро, Максим. Сейчас свет хороший. Хочу успеть поснимать.

Я угукаю, поеживаюсь от холода и грызу яблоко. Изо рта — маленькое облачко пара.

Петрович — именно так его все называли — фотографировал горы и небо. Он снимал облака; я никогда не встречал фотографа, который бы с такой страстью снимал облака. С Петровичем я не первый раз в поездке, и мне всегда с ним хорошо, что само по себе редкость. Он старше меня, он спокоен, добр, ненавязчив, любит посмеяться и знает много интересного. Я не встречал в пресс-трипах более энергичных, позитивных и увлеченных людей. Я вижусь с Петровичем редко, обычно на каких-нибудь гольф-турнирах — я треплюсь с коллегами, он лазает по кустам и снимает свистящие в воздухе драйверы и маятники паттеров, придающие ускорение мячу, оказавшемуся на стриженом ворсе травы. При этом ему всегда удается найти на гольф-поле какие-то удивительные цветы, бабочек, птиц и свингующих гибких гольфисток. Ну и конечно, висящие над полем облака. Я всегда рад его видеть. Этот человек добр ко мне.

Следующей зимой Анатолий Петрович умрет от рака. А сейчас рано утром мы, совершенно живые, стоим на соседних балконах шикарного отеля в Санкт-Морице и просто, ничего не говоря друг другу, смотрим с высоты птичьего полета на открывающийся вид Альп с лиловыми шапками снега на вершинах — это обладает невероятно умиротворяющим эффектом.

Этой своей идилличностью Швейцария, по-моему, может гордиться. Она невелика, цельна, несуетна, бережет свои франки и вообще далека от единого общеевропейского истерического порыва. Я недавно с удивлением узнал, что в Средние века тихая сырно-шоколадно-часовая Швейцария пожгла на кострах ведьм больше, чем Франция и Германия. Но вряд ли ее нынешнее благополучие можно объяснить только этим фактом.

Оказавшись в первой точке маршрута Берн — Люцерн — Интерлакен — Цюрих, я целый день неспешно бродил по мощеным мостовым улиц и площадям швейцарской как бы столицы с ее старинными башнями и часами, фонтанами и бесконечными крытыми галереями, где собраны разноперые магазинчики и лавочки, предлагающие бернских медведей, медвежат и мишуток, заглядывал на цветочные рынки, чтобы подмигнуть анютиным глазкам, и в уютные кофейни за чашкой грога, сидел на лавочках в скверах, курил и грелся на весеннем солнце. Я отдыхал душой. Швейцарский трип запомнился мне маленькой журналистской группой, где каждый занимался своим делом и не досаждал коллегам.

Даже совместные ужины не были здесь в тягость. И вечер на открытом воздухе в легендарном ресторане La Terrasse оказался действительно необыкновенным. Возможное соседство швейцарского президента, регулярно заглядывающего сюда вкусить деликатесов, здесь не самое главное. Куда более впечатлил сверкающий интерьер и гладкие, как альпийские снега, скатерти, нешаблонная швейцарская кухня, обходительная учтивость и артистизм метрдотеля Константина Циммермана, превращающего подачу каждого блюда в аттракцион. Виртуозность этого высокого человека с лицом Дракулы была такова, что иной раз его черный смокинг больше напоминал фрак легендарного иллюзиониста Жана Эжена Робер-Удена. «Фокус-покус! Тонус-талонус! Вадэ-юбео-целеритер! Абракадабра!» Серебряный клош, ловко поднятый рукой метрдотеля-престидижитатора, взлетал вверх, и перед вами на тарелке — никакой абракадабры, а одна из изысканных кулинарных штуковин.

Сейчас на улице пекло, горячий воздух заставляет колыхаться фигуры людей, дома, машины и пальмы. Что вы хотите — Дамаск. Но экскурсия того стоит. Центральная мечеть в столице Сирии — действующая святыня и место паломничества. По дороге к мечети пресс-гастроном Стас бесконечно отвечает на звонки мобильного с одной лишь целью — оповестить половину России, что он в Дамаске по делам. Причем тон у него такой, что любому станет ясно: он здесь не просто в пресс-туре по делам заметочно-статейным, а не меньше как по поводу промышленных закупок секретной дамасской стали для деталей тактических боеголовок или на подписании многостороннего договора о всемирном урегулировании всего на Ближнем Востоке. Имидж требует.

Перед входом на территорию мечети журналисток из России задрапировывают: наряжают в тканевые хламиды типа противочумного костюма, закрывающие головы, руки и ноги, дабы ни дециметром женского тела не эпатировать правоверных мусульман, а затем всех предупреждают, что здесь вообще стоит вести себя максимально сдержанно и по-русски лучше не говорить — бывали случаи агрессии. Неудивительно. В одном конце огромного, выложенного мрамором внутреннего двора мечети в священном исступлении движутся процессии одетых в черные и белые сутаны мусульман-паломников с зелеными флагами ислама. Они поют суры. Они ходят кругами по отполированному босыми ступнями полу. Они делают пассы руками и несут знамена. Полотнища флагов трепещут. Становится не по себе от этого скопления людей, подчиняющихся совершенно особым правилам и ритмам, от их сгущения и слияния, от какой-то невероятно мощной, но незнакомой энергии, исходящей от толп молящихся. В этом месте мечети похоронен внук пророка Мухаммеда — тут эпицентр ажитации. Противоположный конец двора тих и малолюден — здесь похоронена рука Иоанна Крестителя. Мусульмане поклоняются и ему. Муэдзин громко и без промаха, прямо в уши, читает из рупоров молитву, она способна пробрать до костей даже того, кто не знает ни слова по-арабски.

От общей экстатической атмосферы и напряженности, висящей в воздухе, я начинаю чувствовать некоторый дискомфорт, тревогу и в каком-то смысле угрозу. То есть все вроде бы мирно, но мне здесь нехорошо. Это как идти под высоковольтной линией во время грозы. Не то чтобы я излишне впечатлительный человек, но здесь я оказываюсь не просто наблюдателем, а объективным свидетелем того, что молодая, энергичная религия полна сил и не остановится ни перед чем. Достаточно быстро оценив красоту мечети и понаблюдав за камланиями молящихся паломников, я выхожу за ее пределы, надеваю оставленные у входа кроссовки и делаю глубокий выдох. Уф-ф-ф. Я поставлен перед фактом. Похоже, надо бы постепенно привыкать к консистенции хумуса.

Нет уж, знаете ли, по мне, так лучше отправиться на рынок, где двигатель прогресса — торговля, а не религиозные догматы, и лучше не на восточный базар. Как-то Славка чуть не втянул нас в скверную историю на одном из таких. Пока мы болтались по медине, путаясь в улочках, приценяясь к коврам, шкатулкам из кедра, разглядывая работы чеканщиков и ювелиров, выбирая бабуши и специи, будь они неладны, Лансберг перекинулся парой слов с каким-то сердечно улыбающимся арабом.

— Все, идем.

Вячеслав взял меня за рукав и увлек в толпу.

— Слава, куда? Зачем?

— Я ему сказал, что мы журналисты. А этот парень, — он кивнул на нашего провожатого, — обещал мне показать, как они обрабатывают и красят кожи. Редкая возможность. Увидим все своими глазами, поснимаем. Можно фоторепортаж сделать интересный! Это ж цвета, краски…

— А ты уверен, что мы не совершаем ошибку? — спросил я Лансберга после пятнадцати минут быстрой ходьбы по постепенно сужающимся и теряющим сувенирно-туристический вид улочкам и коридорам.

— Не волнуйся, парень надежный. Посмотрим все, и назад.

И действительно, еще через пятнадцать минут мы попали туда, куда судьба туристов, по счастью, не заносит. Это были рабочие бедняцкие кварталы с высоченными заборами, глинобитными зданиями без окон и не слишком приветливыми взглядами местных жителей. Наш гид с широкой улыбкой сказал, что мы пришли, и подвел нас к огромным воротам, из-за которых доносилась нестерпимая вонь. Сунув каждому в руки по пучку мяты, он сказал, чтобы мы прижали ее к носу, и, открыв ворота, впустил нас внутрь. Это и были кожевенные цеха под открытым небом. Собственно, то, что я именую цехами, представляло собой огромное пространство с бездонными бетонными чанами, врытыми в землю, в которых по пояс в бурой жиже стояли рабочие и шестами что-то там перемешивали. В чанах дубились, отмокали и окрашивались кожи. Преющие на солнце кожи, органика и химия, смешанные с голубиным пометом, который здесь по дедовской рецептуре использовали в качестве аммиачного носителя, издавали жесточайший, ни с чем не сравнимый запах.

— Слава, где краски? Почему ты не снимаешь? Ты ведь хотел фоторепортаж. Пока только жуткая вонь и картина ада на земле, — прошипел я сквозь травяной фильтр.

Славка молчал.

Тем временем гид повел нас туда, где от шкур вручную отделяли мездру. В нечеловеческих условиях здесь орудовал специальным ножом человек в резиновом комбинезоне и резиновых перчатках, лицо его было закрыто тряпкой. Слава пытался сделать несколько снимков, но гид сказал, что здесь снимать нельзя, и перевел нас на другую территорию. Тут воняло меньше, вся земля была покрыта сохнущими картонными шкурами какого-то неопределенного цвета. Завершилась наша десятиминутная экскурсия в соседнем магазине, куда мы попали, пройдя какими-то задворками. Здесь торговали сумками, сшитыми из этих самых, только что виденных нами кож, только их уже украшали всемирно известные лейблы. Нам, естественно, предложили что-то купить. Мы, разумеется, отказались, поблагодарили, вышли во двор магазина и выдохнули.

— Ну и стоило сюда тащиться, Слав?

— Я думал, будет по-другому, — ответил он и закурил сигарету. — Ладно, давай двигать, а то солнце заходит, потеряемся.

Мы направились к воротам. В это мгновение перед нами возник наш гид и стал объяснять, что это была экскурсия и надо за нее заплатить.

— Слав, ты что, с ним о деньгах говорил?

— Нет, такого уговора не было.

К гиду тем временем присоединились еще двое работников местной кожевенной промышленности, в то время как появившийся словно из-под земли третий начал быстро закрывать ворота. Они преградили нам дорогу.

— Пора выпутываться, — сказал Слава вполголоса, — иначе найдут наши две дубленые шкуры в чанах с голубиным говном, а скорее всего, не найдут вовсе, потому что из тебя сделают папку для бумаг или визитницу, а из меня — футляр для градусника или саквояж. — Он усмехнулся непривычно, сквозь зубы.

— Да уж, пора. А у тебя еще камера неслабая… — добавил я.

— Ну уж лейки моей им не видать.

Славка продолжил по-английски, дружелюбно и вполне понятно сообщив разбойникам, что о деньгах уговора не было и задерживать нас они не могут. Но четверо мужчин утратили свою приветливость и угрожающе надвинулись.

— Что такое?! — Лансберг чуть выставил ногу вперед и развернул корпус.

— Слава, не конфликтуем, иначе точно не выберемся, — успел сказать я и отодвинул на второй план медленно, но верно заводящегося и уже обещающего разнести всю эту кожевенную фабричку Лансберга.

Перестав улыбаться, я сжал в руке завернутую в целлофановый пакет статуэтку леопарда из Африки, купленную пару часов назад, — сенегальскую копию, отлитую из бронзы. Кусок ли металла в руке прибавил мне убедительности, магия смелого африканского леопарда, закрытые ворота или тот факт, что я не дрался уже лет двадцать пять, но тихим и уверенным голосом, глядя прямо в глаза этим крепким, задумавшим недоброе магрибским мужикам, я выдал убедительную речь на русско-английском языке, общий смысл которой сводился к тому, что шутка слишком затянулась и если, парни, вы хотите неприятностей, они у вас будут. Большие неприятности. А если разойдемся по-тихому, то за услуги вот вам пятьдесят ваших тугриков и бывайте подобру-поздорову. Они, я думаю, не поняли ни слова. Но главное, как известно, не смысл, а интонация. И мою интонацию кожемяки уловили вполне. Они как-то сразу утратили боевой задор, обмякли и расступились. Я сунул одному из них в руки деньги, открыл ворота и вытолкал на улицу Лансберга, любителя ярких эксклюзивных фоторепортажей.

Уж если зашла речь про базары и прочие суки, то я предпочту отправиться на азиатский приморский рыбный рынок. Но делать это лучше рано утром, призывно свистнув велорикше. Такое великое разнообразие снеди мало где можно увидеть. Диковинные дары земли и моря, фантастические плоды океана: шевелящие плавниками и хвостиками рыбы, сверкающие неоновыми огнями, щелкающие клешнями синие раки, раздувшиеся от гордости лягушки, связанные в пучки по пять штук какие-то невообразимые извивающиеся корешки, ползающие стручки и прыгающие зернышки специй. Это не рынок, это биологический музей инфернальной фауны под открытым небом с ежедневной экспозицией «Разнообразие пищевых видов».

Почему, собственно, принято с патетикой говорить об азиатских гурманах, ценителях самой необычной еды? Кажется, все это утонченное гурманство шито толстыми белыми нитками и вся экзотика объясняется здесь не вкусом, а исключительно тягой просто к еде, естественным желанием хоть чем-то наполнить желудок и быть сытым. В этих странах многолюдно и, в общем, голодно, а посему в пищу всегда идет все то, что растет и шевелится, включая личинок, червей и прочие нестандартные источники калорий. Тут поневоле станешь гурманом, лишь бы желудок что-то расщеплял. И дело не в своеобразии и нюансах Востока, а в том, что некоторые насекомые, идущие в пищу, содержат более высокую долю белков и жиров, чем говядина и рыба, а жареные термиты калорийнее салями.

Меж тем съесть на завтрак в маленьком, забитом народом уличном ресторанчике у порта — нет, не фаршированную змею, хотя и это можно, а миску обыкновенной лапши фо с бульоном, с курицей или креветками, стоит. Это вкусно. Как говорил Роберт Вальзер, «поесть сыра и хлеба в деревенском трактире — удовольствие не меньшее, чем от изысканных блюд в элегантной обстановке». К тому же обыкновенная еда скажет больше о стране и ее жителях, чем любой путеводитель.

В Москве после моих рассказов об уличных застольях Славка всегда спрашивает меня заботливо:

— Макс, а ты принял таблетку от глистов? Ты же не хочешь сам стать едой!

Иногда он бывает по-врачебному назойлив, повторяя, что в Юго-Восточной Азии сто процентов зараженности гельминтами.

На самом деле я далеко не всегда рискую пробовать экзотические разносолы, а проявляю санитарно-гигиеническую настороженность — в конце концов, не зря же читал книжку «Тропические болезни»! Я не Эндрю Циммерн — смельчак, которого я пару раз видел на канале Discovery: он ведет программу про пищу всего мира и ставит целью есть все без разбора — червяков, зародышей, змей. И даже не Гвидо Пассим, который предпочитает питаться, так сказать, с пылу с жару, на рынках в Индии и на улицах в Китае и Южной Америке, — он находит в жареных морских свинках, хрустящих скорпионах и утиной крови особый аромат, подлинный вкус и локальный шарм. Не спорю, конечно, это самый честный, самый объективный, неадаптированный метод дегустирования и оценки. И наверное, я даже соглашусь с тем, что, в конце концов, истинное может не быть прекрасным, а вкусное — красивым на вид. Но я не буду изображать из себя человека, свободного от пищевых предрассудков, и воздержусь от саранчи, кошачьего мяса, куколок шелковичного червя, насиженных яиц и блюд «из ресторана при Кунсткамере в Санкт-Петербурге» (острота Захара Лукумова). Кстати, у Гвидо надо будет как-нибудь спросить, каким способом он защищает себя от вмешательства «Чужого» во внутренние дела.

Осмотрев бангкокскую достопримечательность — керамические цветные, фантастически жизнерадостные башни храмового комплекса Ват-Пхо, прогулявшись вдоль сотен сидящих Будд, наша группа спешно скрывается от жары и влажности в кондиционированном автобусе.

Место рядом с Диной оккупировал поэт-кулинар; почуяв слушателя, Расцветаев немедля принялся художественно отливать пули. Но одного слушателя ему всегда мало.

— Я вчера перед сном достал из прикроватной тумбочки в номере томик The Touching of Buddha, и что бы вы думали? Из него выпала пустая упаковка от презерватива! Вот он, ответ всяким там буддистам! — Стас засмеялся, но не получил поддержки аудитории. Жарко сегодня.

Усевшись рядом с энологом, я был озадачен видом Симонэ, сокрушенно качавшего головой.

— Ты представляешь, я вчера не купил бутылку бордоского вина из винограда «сира». Трагическая ошибка! Ты понимаешь, это ведь артефакт: этот сорт запрещен к выращиванию в Бордо, я знаю точно. — И тут же продолжает почти по-лекторски и вне всякой связи с только что сказанным: — Мысль о том, что любить — значит понимать, надумана студентами философских факультетов и не проходит испытания практикой. Напротив, иллюзия понимания предмета часто делает его неинтересным, а загадка притягивает. По крайней мере, с винами происходит именно так. Вкус самых дорогих вин мы называем сложным, а народную любовь к ним возводим до мифа. Кстати, у меня в чемодане есть бутылка неплохого вина…

Я всегда вслушиваюсь в его слова, но на сей раз оставляю их без комментариев. Хотя Симонэ мне неизменно интересен.

Тем временем фотограф Матвей, обмахиваясь газетой, разговаривает с кем-то о приметах и говорит, что наступить на собачье дерьмо в старинном английском городке Бат — это гарантия самых радужных жизненных перспектив. Я хочу ему сказать, что тоже делаю это регулярно, когда выгуливаю братского пса, но особой судьбоносности этого события, кроме необходимости отмывать обувь, не заметил. Может, потому, что делаю я это совсем даже не в Бате, а в Теплом Стане. Поэтому я помалкиваю. Пусть так. Я не претендую на роль мифбастера. К тому же не исключено, что, для того чтобы пазл счастья сложился, действительно нужно соблюсти все условия. У нас хоть по уши вываляйся — вряд ли это сработает.

Дождливый, туманный день, проведенный группой на башнях ВКС — Великой Китайской стены, заканчивается в легендарном четырехэтажном ресторане «Пекинская утка». Это не слишком похоже на ресторан, скорее на горком комсомола, превращенный в комбинат быстрого питания пекинскими утками. Лишь только группа рассаживается за круглым столом, в ту же минуту с тележкой подлетает мастер-препаратор, молниеносно распетрушивает аутентичную лакированную утку цвета мумии, шинкует грудку, пластует конечности широким ножом и раздает страждущим в плошках. Через двадцать минут все съедено, и остается покинуть это довольно странное заведение, помахав рукой официанткам, комсомолкам восьмидесятых, и интерьерам, пышущим практически советским кумачом и золотом.

Ночью Пекин сверкает огнями. Он почти красив. Он уже не напоминает Москву так, как днем. Я смотрю на город из окна отеля. Бутылка вина, анонсированная Симонэ, добавляет столице Поднебесной подлинного обаяния, а мне — ностальгического настроения. Странно, в пресс-трипе всегда есть момент, когда бокал вина, выпитый непонятно уже в каком отеле, непонятно в каком месте Земли и не вполне понятно в какое время года, настраивает на лирическую волну. Она уносит меня домой.

 

 

«Толкование на «Сон Сципиона» по Макробию.

Insomnium — тревожный сон, кошмар.

Visum — видение, иллюзорное блуждание во сне (лживые сны).

Somnium — сон-загадка, будущее в затуманенном виде.

Visio — сон — внятное пророчество.

Oraculum — сон-прорицание, когда спящий прямо предупреждается родственниками, жрецами или даже богом.

 

День седьмой

Остров Ре начался еще вчера, когда наш минивэн, быстро крутя колесами, покинул земли Сент-Эмильона, сплошь покрытые виноградниками, и взял курс в сторону моря. Что же такого особенного в этом соединенном с Большой землей виадуком плоском островке длиной двадцать пять и шириной три километра, на который накатывают волны океана? Ответ: именно здесь у меня случилась настоящая реинкарнация, которой я совершенно не ждал. Сначала внутрь меня проникли поля красных маков, свежий ветер и волны океана, затем — крики чаек, смех проезжающих велосипедистов, скрип такелажа и стук снастей о мачты яхт и в конце концов — соленость устриц, тишина узких улочек рыбацких деревень и золотой вкус «Пино де Шарант». Все это стало частью меня, а я стал частью этого. Стал другим — спокойным, беззаботным, легким и радостным, как будто вспомнил что-то очень приятное из своей прошлой жизни, которую теперь можно назвать подсознанием. Из той его части, которая ответственна за воспоминания детства… Ре — это как предчувствие радости бесконечно длинных летних каникул, в которых невероятная близость солнца, свободы, приключений, травяной зелени и синевы-лазури просторов-пространств.

Очевидно, что изобретать нужно. Но также нужно иметь смелость закопать свое изобретение, если оно оказалось вредным или опасным. Мы придумали свою модель мира с ужасающим шумом, депрессивно-однообразными визуальными полями из бетона и стекла, смогом, дефицитом места и времени, переплетением этносов, порождающим жутких химер, простужающими кондиционерами, прорывами канализационных, газовых или водопроводных сетей, доводящими до исступления пробками, плохой мобильной связью, сбоями в работе интернет-провайдеров и… ощущением принужденности и усталости. Но, оказывается, все нужное придумано до нас на острове Ре, который называют Морским цветком. Здесь с десяток поселков, гавани с белыми яхтами, двухэтажные дома, велосипедные дорожки, ресторанчики с открытыми террасами, виноградники, маленькие рынки, арт-галереи, старые камни цитаделей XVII века, цветущие мальвы, пляжи — и все! Тишина. Тишина старорежимной Франции. Никаких машин, дурных новостей, телевизионных глупостей, политики и экономики, что само по себе настоящий детокс для души… Все настолько по-человечески, что процесс перевоплощения в окружающую красоту и в себя настоящего не остановить.

За время каникул здесь можно легко и с наслаждением превратиться в приват-доцента кафедры естественных удовольствий, художника-пейзажиста, расслабленного прогульщика, коллекционера маяков, кайтсерфера, едока местного картофеля, знатока птиц, ценителя пикников, обходчика береговой полосы или эксперта по моллюскам, разделяющего мнение Захара Лукумова: «К пищащей устрице надо немедленно вызвать ветеринаров, потому что это, скорее всего, вообще не устрица». То есть здесь легко обрести свой нативный облик, чего в других местах и на других, карнавально-шумных и кокосово-жарких островах сделать не соберешься. Город не в состоянии дать нам то, что дает человеку скромная природа. А здесь она совсем рядом и тактично приправлена тем, что необходимо для приятного времяпрепровождения. Она вокруг: в небе, на земле, в море… Она не огорожена заборчиками. А для нас, нервных и урбанизированных, она лекарство. Два дня такого лечения не спасают, но дают надежду, а это уже очень много.

Кстати, я порой ловлю себя на мысли, что чаще бываю на природе где-то и уже не припомню, когда был в лесу или в поле в своих краях, у себя дома. И это, похоже, ошибка. Я иногда очень хочу в самые обыкновенные, просвечиваемые солнцем подмосковные перелески с пестрым разнотравьем, как когда-то в детстве. Но их уже и не осталось, кажется. Мои леса и ткани нетканые под ногами — далеко-далёко. За горами, за долами — в памяти.

А «Пино де Шарант», вернее, проблему сладких вин мы с энологом, конечно, обсудили — прямо на ветру, забравшись на самый верх старого маяка. В том числе и тот факт, что «Пино де Шарант» не вино в полном смысле слова, а мистель — виноградный сок, закрепленный коньячным спиртом. Энолог, кстати, сделал интересное замечание: дескать, порто и сотерны, мускаты и мадеры, некоторое время назад вышедшие из моды, вновь становятся весьма востребованными. И тот, кто кривит губы при словах «сладкое вино», полагая их неприличными, — парвеню и ни черта в этом не смыслит. И вообще, давай еще по полстаканчика.

В заключительный день пресс-трипа группу наградили тремя звездами «Мишлен» — доставили прямо с железнодорожного вокзала в один из парижских кулинарных храмов на, так сказать, гастрономическую службу. Предводитель местного российского дворянства Алексей Н. — эмигрант, журналист, литератор, винодел (кажется, парочки своих виноградников здесь не имеют уж совершенно отпетые лентяи), седой, невысокий, в клетчатом пиджаке и шелковом шейном платке, со скорбной морщинкой на переносице а-ля старый русский, сопровождавший нас на гастрономическое шоу, — радовал массой разнообразных баек и побасенок.

Больше всего запомнилась история про русский трюфель. Обстоятельно, слегка грассируя, А. Н. рассказывал о легендарных грибах, которые собирали когда-то давно крестьяне под Москвой, в районе Троицка, используя для этого специально обученных медведей. Медведи успешно находили чудесные грибы, но проблема заключалась в том, что отнять трюфель у медведя было делом весьма и весьма непростым. Опасный и злой медведь выкатывал белки и рычал, не хотел отдавать добычу и норовил хватануть или расцарапать смельчака, ее отнимавшего. Меня так и подмывало засомневаться в подмосковных трюфелях и трюфельно-медвежьем промысле, но чувство благоразумия и корректность взяли верх. Расстались мы с А. Н. по-доброму и сердечно. Вспоминая эту сказку на обратной дороге, все смеялись, каламбурили, импровизировали и в результате пришли к выводу, что именно этим русским трюфелям были посвящены конфеты «Трюфель», которые раньше назывались не «Трюфель», а «Ну-ка отними!». И на фантике у них красовались не девочка с собачкой, а медведь с грибом, злой, и мужик в лаптях, голодный.

Но вернусь к гастрономическому сету: террин из утки и фуа-гра, картофельный суп-пюре с васаби и рыба мне понравились, а вот мудреное пенистое что-то с перченым иссиня-черным мороженым, увы, нет. В течение пищевого действа гастрономический обозреватель Стас, заказавший себе курицу, сваренную в пузыре телячьего желудка, сначала долго и восторженно рассказывал, как в окрестностях Ниццы ел нечто с названием «Яичная феерия», а затем начал облизываться и петь себе под нос «Иди ко мне, моя пулярочка…» Энолог пил вино. Девочки из глянца сначала считали, кто сколько раз был в Париже, затем перескочили на то, как удачно они попали на Готье, а потом вдруг вспомнили про Ива Сен-Лорана и принялись считать, кто, когда и сколько раз бывал у него в резиденциях. Я думал, что они сошли с ума, и уже через полчаса этих нарративов мне показалось, что я тоже на грани умопомешательства. Но они замолкли. Издатель просто ел. Рекламная Леся поправляла прическу, пыталась кривить неподвижные рукотворно-чувственные пухлые губы с вышедшей за их границы помадой, пачкала ими бокал с минералкой и понимающим глазом уверенно скользила по картье-диор-граффовым украшениям на мадам, сидящих за соседними столами. После чего с удовлетворением переводила взор на свой указательный палец, украшенный огромным коктейльным и вполне вечерним перстнем от Паскуале Бруни. Я тоже пару раз окинул взглядом зал и подумал: удивительно все же — даже по-настоящему красивая вещь, привязанная к глупой и тупой физиономии, сама становится не просто заурядной, а уродливой.

Дина Снегирева, сидевшая на противоположном конце стола, без вдохновения ковыряла молекулярные элементы высокой кухни. Почувствовав мой взгляд, она отложила приборы, чуть прищурила глаза и едва заметно указала направление вынутой из пачки сигаретой. Я поднялся, положил салфетку на стол и следом за Диной вышел из ресторана во внутренний дворик отеля.

— Домой что-то захотелось. А после вчерашнего мальбека, который называется как перелетающий через Анды гусь, особенно. Мне даже сон приснился, как я лечу над заснеженными пиками гор. Лечу домой. Крыльями машу, как гусь. То есть все-таки, наверное, как гусыня. И лечу, — сказала она, выпустила вверх струйку дыма и улыбнулась.

— Красивый сон. Мне тоже показалось, что это вино хорошо пить дома, промозглой осенью.

— Я уже слышала нечто подобное. От известного вам Вячеслава Евгеньевича. Он как-то говорил, что аргентинские мальбеки порождают тоску по России, потому что необычайно созвучны нашей ментальности.

— Ну вот… Даже здесь ваш руководитель формулирует изящнее.

Я смотрю на лицо девушки, которая стоит напротив меня, и не понимаю, что внутри со мной что-то происходит.

— Максим, ну что вы… Верные слова не изящны, изящные слова не верны. — Дина улыбается чуть виновато. — Вам не кажется, что вокруг нас вообще перебор с изяществом? Иллюзорная пища, повар с замашками мессии и лепнинка по периметру, если честно, меня утомили. Повар не должен уметь вести светскую беседу и провозглашать теории, он должен — готовить. И я видела таких, совершенно обыкновенных, не очень интересных в беседе людей, может быть, даже вовсе не умеющих два слова связать, но умеющих кормить потрясающе вкусно. А вам такая еда как?

— Вполне. Только это не еда, это искусство, а желтые веселенькие кубики в окружении фиолетовой пенки — арт-объекты. Сегодня это модное элитарное экспериментальное искусство, завтра оно станет популярным и, соответственно, массовым, а вслед за этим — скучным и пошлым. В моде будет другое, и другой ресторан, и другой повар. На самом деле все это гомогенизированное, лиофилизированное и причудливо вспененное в большинстве случаев не поиск сути или нового вкусового откровения, а попытка удивить. И кажется, никто не питает иллюзий относительно того, что подобные поварские фантазии когда-нибудь станут просто едой. Как это ни странно, человеку невозможно привить какую-то моду вопреки его желаниям.

— Наверное, я не в тренде. Мне, с моим простым мелкобуржуазным вкусом, большей частью нравятся вещи структурные и хочется понимать, что я ем — рыбу или морковку. И я не скрываю этого. Вообще я не сторонница чревоугодничания. «М-и-р с-о-з-д-а-н д-л-я е-д-ы — мусолит Дарвин. Но губы созданы для поцелуев, отвечу я ему».

— Понимаю. Конечно, все девушки — это эльфы, которые питаются нектаром цветов, — говорю я, про себя удивляясь, что она цитирует Василия Розанова.

— О, да! — Дина хохочет. — Основа моей жизни — минерально-сырьевые ресурсы, то есть минеральная вода и сыр. Ну и еще шоколад. Но только горький.

Я слушаю Дину и отвечаю в шутку, что в смысле шоколада приложу все силы и сделаю все от меня зависящее.

— Кажется, банкет движется к закату, — говорит она с облегчением, заметив какое-то движение сквозь большие окна ресторана.

Мы возвращаемся за стол.

Аккордом, завершившим гастрономический спектакль и абсолютно покорившим как минимум одного персонажа из нашей группы, стал предложенный каждому в качестве третьей по счету перемены десерта конструктивистский моток проволоки из добротного черного шоколада. После чего на поклон вышли шеф и шоколатье, и им рукоплескала сытая русская пресса.

И все-таки замечу, что глядящие в рот и предугадывающие желания жрецы-официанты из трехзвездочного храма еды — это красивая легенда. Якобы невероятный сервис, увы, не достигал здесь рекордного уровня. Мало того, он несколько раз сбивал планку на квалификационной высоте. Да, я налил себе минеральной воды сам. За что был смерен уничижительным взглядом метрдотеля, сломя голову прибежавшего из противоположного угла зала. А ведь мой бокал ни на мгновение не должен был оставаться пустым. Но и я не остался в долгу. В качестве сопровождения к фуа-гра я старомодно выбрал не красное, а сотерн. Но в мой опустевший бокал из-под сотерна без тени сомнения, походя плеснули белого. И я на это указал со всей возможной в подобной ситуации строгостью. Пиетета больше нет. Увы, миф развеян. Вообще я не обличитель; разрушать проще, чем создавать, обнажать изъяны легче, чем поэтизировать.

Пока группа ждет минивэна, который должен отвезти журналистов на вокзал, я спрашиваю Дину почти шепотом, чуть наклонившись к ее уху:

— Дина, достаточно ли был горек шоколад?

И понимаю, что именно это называется словом «ухлестывать». Меня коробит от самого себя, от этих проснувшихся манер заштатного ловеласа. Дина поворачивается ко мне и, к счастью, не поддерживает мой тон:

— Да, вполне, Максим. Это то, что мне было так нужно!

Я молчу.

Подъезжает автобус. Водитель помогает погрузить чемоданы.

 

 

Услышал в курилке: «Говорят, что с годами человек становится мудрым, выдержанным, менее категоричным, приобретает взвешенность суждений и жестов. Но иногда мне кажется, что я должен, как в сумеречной зоне у Кинга, любой ценой остановить это — дотянуться до шеи одного из политиков и покончить с ним. Иначе — апокалипсис!»

 

Поездом

Передвижение на поездах мне доставляет особое удовольствие. Это могут быть приходящие секунда в секунду цепочки красных швейцарских вагонов, ослепительно-белые гоночные японские составы или посверкивающие полировкой и начищенной бронзой респектабельные «Ориент-Экспрессы». Любопытно: здешние вокзалы, подвижной состав, перроны со шпалами и купе не пахнут. Они не имеют того особенного, незабываемого, впечатывающегося в сознание запаха, как у нас. Нет в них романтических, влекущих в дальнюю даль ноток креозота, костерка и сортира. Они вычищены, выхолощены, дезодорированы и не дергают за слезливый перронно-прощальный нерв. Они гораздо более оптимистичны.

Я смотрю в окно, за которым Страна Басков быстро становится страной французов. Главная наша цель — аэропорт Шарля де Голля. Группа пассивна, журналисты — существа, питающиеся впечатлениями, — умиротворенны и тихи: усваивают обильную семидневную трапезу. Коллеги как бы по инерции перебрасываются ничего не значащими фразами, вспоминают о том, что дома, в редакции, дел по горло, а кто-то сообщает, что через три часа после возвращения домой вновь улетает, надо успеть сделать перезагрузку чемодана и вновь ехать в аэропорт.

В прошлый раз, когда «Синкансэн», рассекая воздух акульим рылом локомотива, мчал пресс-группу из Саппоро в Токио на скорости триста километров в час, наше купе играло в карты — в переводного дурака. И разговаривало, так сказать, за жизнь. Как-то так получилось, что собрались люди, в общем, знакомые и работающие в известных изданиях, причем работающие давно. Зашел разговор про работу в целом. Кто-то без тени оптимизма констатировал общее место: сейчас проблемы и дальше будет только хуже. С ним согласились и покивали. А Эмиль Сова, сделав глоток шампанского, заметил:

— Вообще через пять лет никого из тех, кто сидит здесь и играет в дурака, то есть всех нас, в глянцевой журналистике уже не будет.

В ответ на вопросительные взгляды он выложил туза, сгреб карты и как-то двусмысленно, с кривоватой улыбкой произнес:

— Бито!

И добавил:

— Пришли молодые, те, кто родился даже не с серебряной, а с золотой ложкой во рту, кто впитал гламур, люкс и роскошь с младых ногтей, кто учился за границей, кого возили на «майбахе» с детства, чьи родители имеют собственные дома, конюшни, гольф-поля и счета в The Royal Bank of Scotland. Возможно, эти люди не будут столь талантливыми и писучими, как мы. Дай-то им бог, — он попытался смягчить мрачноватую ноту. — Они будут другими, ничем не напоминающими нас, родившихся в Союзе, где «веселью нет предела, потому что все равны», и сумевших адаптироваться, переучиться, переосмыслить себя в новой жизни. Нас вытеснят. Единственный способ выжить в грядущем — это иметь свой бизнес. Собственное дело. Чтобы не зависеть от дяди, не опасаться конкуренции, того, что тебя выпрут в связи с истекшим сроком годности, и жить спокойно. Pour la vie!

Сова допил шампанское.

Я задумался над этими словами и, почувствовав, как у меня внутри зашатался и без того кособокий и неустойчивый карточный домик самооценки, второй раз подряд остался в дураках и пошел через три вагона в специальный отсек выкурить сигарету. Встав в узком металлическом боксе у своей пепельницы между двумя японцами, я курил, смотрел на индустриальный пейзаж за окном и думал о том, что все проходит — и иллюзии, и счастливые минуты, и боль. Остается просто жизнь. О том, что, чего бы ты ни достиг и что бы ни приобрел, ты все равно в буквальном смысле лузер, поскольку теряешь. Друзей, любовь, силы, энергию, драйв. Это закон, который нельзя не одобрить в первом же чтении. Точнее говоря, он вовсе не требует одобрения. Ничьего.

Молодой японец справа от меня быстро докурил сигарету, и на его место пришел благообразный, хорошо одетый старик. Я, чуть повернув голову, украдкой смотрел сначала на его руку с перстнем, в которой была сигарета, на то, как он затягивается, а затем на его профиль. Его щека, висок и подбородок были изборождены складками, полостями, проемами и кратерами, как будто камень его лица подвергся выветриванию. А еще я заметил, что из-под нависшего коричневого века смотрел блестящий и нестарый глаз, в котором отражалось три линии: средняя — зеленая, сверху — светло-кобальтовая, а снизу — темная. Это мчащиеся мимо деревья, небо и земля.

По дороге в аэропорт Нарита я напомнил себе, что собирался купить хорошее, дорогое премиальное саке, которое хотелось привезти и неспешно выпить дома. Саке цвета желтого серебра, какое бывает на Востоке. Серебро, но с чуть желтоватым оттенком. Холодное, вязкое, тонкое и удивительно легкое, без резкого запаха и вкуса. В дорогих ресторанах Токио вместе с бутылкой саке — напитка, сотканного из природной красоты, чистоты, простоты и естественности, — мне приносили охлажденный кувшинчик и маленькие чашечки, перевернутые и воткнутые в колотый лед, на выбор: стеклянные, расписные, фарфоровые, глиняные. А в рядовой суши-забегаловке саке отдает сивухой — это средней руки напиток, и его частенько подогревают, дабы облагородить. Когда саке подогретое — это один напиток, когда холодное — совершенно другой. Оно вообще «напиток перемен», и дома, в Москве, его вкус наверняка будет другим. Не знаю, хуже или лучше, но точно — другим.

 

 

«Так кто же ты — активист или спойлер?» Ужас…

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

Дорога назад

Вылетающая на родину пресс-группа представляла собой довольно живописное зрелище: врученные каждому журналисту в качестве подарка и перевозимые как ручная кладь оливковые деревца-бонсаи создавали впечатление, что в самолет загружается бригада садоводов-декораторов. Мирных и сплоченных. Все антипатии, косые взгляды и размолвки пресс-трипа оказались стерты предстоящим расставанием с чужой землей и встречей с домом. Это совершенно перепутало вывески, сделав ситуацию непонятной. Стало не разобрать, где подлинные люди, характеры и чувства: там, за желтой линией паспортного контроля, или тут, с посадочными талонами в руках?

Разбежавшаяся по торговой зоне аэропорта группа воссоединилась в кафе за полчаса до вылета. Кто-то по кругу начал раздавать свои визитные карточки. Гастроном взахлеб рассказывал, какой он удачливый: накануне успел сторговаться в антикварной лавке и купил две французские фарфоровые вазы восемнадцатого века.

Я тоже вспомнил, что везу брату презент — ремень из крокодила. Представил, как он обрадуется, и у меня потеплело в душе. Настоящий красно-коричневый, чуть грубоватый, блестящий ремень с гребнями рептилии и бронзовой пряжкой. Нет, все-таки приятнее дарить, хотя и получать тоже неплохо. В Сиднее в лавке, торгующей австралийскими сувенирами — шкурами кенгуру, огненными опалами, разрисованными плошками аборигенов, — я обнаружил эти крокодиловые ремни. Их было много, и, судя по некоторой запыленности товара и немалой цене, ажиотажного спроса на эти вещи зарегистрировано не было. Пожилой продавец, заметив, с какой тщательностью я выбираю покупку, поинтересовался, откуда я. Я ответил, что из России.

— О! — Он заулыбался. — Русские часто покупают у нас эти ремни.

Выйдя из магазина, держа в руке пакет со скрученной в спираль кожей крокодила, я подумал, что русские все-таки на самом деле романтики и мечтатели, каких еще поискать.

В самолете я шарахнулся от толпы соотечественников, громко, возбужденно и пьяновато-весело горланящих на одном со мной языке: отвык немного. Мое место по воле случая оказалось рядом с Диной и редакторшей Мартой, которая, сославшись на то, что ей всегда с трудом дается обратная дорога, и надев наушники, закрыла глаза. Я поддержал тему, теперь уже только для Дины, вспомнив знакомую профессиональную путешественницу, у которой всегда по дороге домой начинает болеть горло или кашель открывается, и другого много передвигающегося по планете знакомого, у которого в самолете, летящем в Москву, вечно случается изжога, колет в животе или начинают ныть зубы.

— Может, это аллергия? — спросила Дина.

— Аллергия на что?

— Аллергия на родину. Ну то есть плохое ее усвоение. Есть же такое в медицине. — Она сделала серьезное лицо. — Вот любит кошка, например, девочку, а от девочки этой у нее появляются волдыри, краснеет нос и глаза, чешется хвост. И кошка мяучит. И ведь любит она девочку, очень любит. Но ей трудно… Грустная какая-то история получилась, — добавила Дина, чуть улыбнувшись и прищурив глаза.

— Да, моя рука уже потянулась за чем-нибудь ветеринарно-антигистаминным. Но кажется, тут не просто пара «телесное — антителесное», а какое-то сомато-гео-политико-этно-культурное несоответствие. Может, от этого люди путешественниками и становятся. Или эмигрируют вовсе.

Дина увлеченно продолжала:

— Или любит, например, мальчик шпроты. Я тут видела одного такого. По пути на работу столкнулась в буквальном смысле носом к носу. Он остановился, встал как вкопанный, поднял на меня совершенно ошалевший взгляд и громко и очень как-то в сердцах выругался, добавив: «Да я же шпроты забыл купить!» И понесся дальше. А я подумала: «Шпроты? Какие шпроты? И почему вдруг отсутствие этих маслянистых, смердящих обитателей водоемов, променявших водную гладь на аскетизм жести, так его опечалило?»

Я улыбнулся, помолчал, защелкнул ремень и заметил:

— Зря ты так о шпротах. Они в совсем недавнем прошлом маленькие, быстрые и веселые серебристые рыбки, которые, пребывая в абсолютном счастье, стайками рассекали прозрачные воды. До той поры, пока не угодили в сеть и, будучи умерщвленными, продымленными и мумифицированными умелой, пропахшей маслом рукой синеглазой латвийской укладчицы номер семь, не были инкорпорированы в многоместный гробик. Так что шпроты суть без вины виноватые существа, не выбирающие себе судьбу.

— А у меня психологическая идиосинкразия и физическая непереносимость шпротов. Или шпрот.

Путь домой всегда короче, чем из дома. И спокойнее. Это с одной стороны. С другой стороны, окончание патриотической депривации означает новое возвращение на свой беговой круг. А еще говорят, что в одну реку дважды не войдешь. Но это будет только через шесть с половиной часов полета.

Дина показывает мне фотографии на дисплее фотоаппарата и обещает прислать их по почте. Вообще за эту неделю мы, можно сказать, даже подружились и сейчас непринужденно болтаем о пустяках. Я рассказываю, что дважды в аэропорту Рима меня останавливали полицейские и досматривали — чем-то моя физиономия им не нравилась. И как они разочарованно извинялись, не обнаружив у меня ни слитков золотых, ни наркотиков, ни пластида.

Теперь моя очередь слушать Дину. Она говорит про то, что раньше ездила на мотоцикле, и про то, что часто на протяжении всей своей жизни периодически видит в толпе одного и того же загадочного человека. Рассказывает про ивент-агентство, где раньше работала литературным негром:

— Его хозяйка, в зависимости от того, из какого региона ей привозили кокаин, чувствовала себя то колумнистом, то издателем. Но писать совершенно не умела.

А еще вспоминает, как шла однажды по Тверской от «Маяковки» в сторону «Белорусской» и слушала в плеере Джона Леннона. И вдруг увидела его. Джон стоял на балконе на втором этаже углового дома на Лесной. Джон стоял, а снег сыпался на его шляпу с большими полями.

— Только подойдя ближе, я поняла, что его фигура в полный рост была вырезана из картона… Жалко. Я люблю Джона. Если слушать его на повторе, то начинаешь понимать, что лучше быть романтиком, чем засранцем-прагматиком.

Я узнал, что у Дины есть страхи, что она боится кукол и манекенов и что испанское muneca — слово странное, приятное языку, мягко отталкивающееся от нёба. Означает оно «кукла» — мягкая кукла, куколка тутового шелкопряда, куколка бабочки, совсем комичный экземпляр — кукла с куклой. Кукла-девочка с куклой — уродским пупсом. Куклы, призванные развивать материнский инстинкт, занимать, развлекать и радовать, подчас ведут себя совсем по-иному, расстраивают и пугают, порождают фобии и боязнь кукольного взгляда. И операторы при съемке катастроф, разрушений, смерти непременно берут крупным планом исковерканную, одноногую куклу.

А я сказал, что знаю одного человека, который не боится ничего, в том числе смерти. Что это Слава Лансберг. Он говорит о смерти. Это как какой-то ритуальный макабрический танец, им исполняемый. Он бравирует, смеется над смертью, грозит ей кулаком и щекочет под ребрами. Он хорошо знает ее повадки и то, что она не выносит фамильярности. Славу, с упоением отрицающего смерть, всегда останавливает его жена Кира. Ее пугают подобные темы. На что Слава отвечает: если о смерти не говорить, она будет стоять рядом и молча ждать. А если над ней смеяться, она обидится, уйдет и будет где-то очень далеко нервно щелкать костяшками и зыркать пустыми глазницами.

Дина выслушала меня внимательно и сказала, что в редакции Вячеслав Евгеньевич почти не вспоминает, как был врачом. Затем она поведала мне историю о том, как хотела купить на китайском рынке две занятные палочки из слоновой кости толщиной с карандаш, очень необычные, с вырезанными на них человечками и животными, но как только узнала от старухи-китаянки (Дина сделала страшные глаза), что это ритуальные палочки для затыкания носа покойнику, чтобы из него душа не ушла, решила воздержаться от покупки — у нее от ужаса похолодело все внутри.

Я смеялся, с интересом внимал ее разнообразнейшим, легким, будто движущимся в воздухе согласно порывам ветра мыслям и впечатлениям, смотрел на чуть полноватые подвижные губы и в какой-то момент словно со стороны увидел себя и Дину, сидящих рядом и увлеченно беседующих о какой-то чепухе. В голову пришла фраза Филиппа Делерма из его странной книжки «Пьющий время»: «Мы с разных планет, и все же мы встретились, два неуклюжих канатоходца». Ну вот, только этого еще не хватало. Через мгновение в голове высветилось бесспорное: «Я ведь старше ее». Глупо это все, и значит, нужно выбросить из головы.

Когда самолет, подрагивая и побрякивая внутренностями, вырулил на взлетную полосу, Дина поинтересовалась, где я живу. Я ответил, что у меня квартира на Рублевке. Дина рассмеялась и сообщила, что она живет в Крылатском и, оказывается, мы почти соседи. Занятно, подумал я. Занятно все складывается. И, глядя в ее глаза, почти произнес: «Заходи по-соседски, чаю выпьем или кофе». Но нет, я промолчал. Мне нет нужды заманивать ее к себе. И формальное «Если вы, Дина, как-нибудь зайдете — буду рад» тоже произносить ни к чему. Да, она умна, легка и ненавязчива — это редкое и ценное сочетание, и я просто буду рад, если случайно ее увижу. Да, она обаятельная. Да, у нее рыжие волосы и красивые ноги. Но все. Все. Все!

Обратная дорога в пресс-трипах — это эконом-класс. Пыль в глаза журналистам пущена в достаточном количестве, и лезть вон из кожи принимающей стороне уже нет нужды. Но пишущим путешественникам не привыкать. Главное, чтобы самолет не был набит под завязку. Тогда можно потихоньку пробраться на свободный ряд в хвосте, поднять подлокотники кресел и спать до самой Москвы. Заметив несколько свободных рядов, я предложил Дине воспользоваться ситуацией. Ей эта идея пришлась по вкусу, и мы разбрелись по своим «каютам». Захватив ряд 32, А, В, С, я сбросил ботинки, проглотил таблетку «Ритмогена», как утверждают, не дающего сбиваться часам, которые в виде малюсенькой железы эпифиза тикают где-то в голове, завернулся в куцый плед, опустил шторку окна и попробовал уснуть.

Я соскользнул в сон поразительно быстро. Снилась мне совершенно незнакомая женщина. Это сначала так казалось. Чуть позже я понял, что это моя бабушка, которая умерла, когда мне было шесть лет. Красивая, молодая, но усталая. Так в снах бывает: перед тобой чужой, незнакомый, посторонний человек, но через мгновение ты узнаешь его и даже не понимаешь, как же возможно было ошибиться. Бабушка сидела на белом стуле из «Икеи» и держала в руках какие-то разноцветные нити. Ее пальцы перебирали эти бесконечные веревки, жгуты и волокна пряжи, связывали их и сплетали. Я даже устал смотреть на тянущиеся и перекручивающиеся веревки, бечевки и шнурки, а она не уставала. Бабушка не говорила ни слова. Она спокойно смотрела на меня своими светлыми глазами, а ее пальцы тем временем, не останавливаясь ни на мгновение, переплетали нити. Парка, подумал я во сне. Точно, мойра, или нет, норна. И услышал, как чей-то негромкий голос, словно шурша, повторял: «Вейте бегущую нить, бегите, кружась, веретена… Вейте бегущую нить, бегите, кружась, веретена… Вейте бегущую нить, бегите, кружась, веретена…» А потом голос смолк и спустя мгновение в совершенной тишине отчетливо произнес: «Если судьбе будет угодно…» Окончание фразы прозвучало из динамиков в салоне авиалайнера: «Через десять минут самолет начнет снижение». Я открыл глаза и подумал, что бабушка-Клото просто плетет нить судьбы. Далее цепочка моих рассуждений была такова: бабушка меня любила; у бабушки в руках не было ножниц, ножа или лезвия — нить не должна прерваться. Значит, все не так плохо!

В аэропорту, обычно во время получения багажа, группа прощается. Карточки розданы, контакты сохранены, телефоны записаны. Осталось в спешке пожать руки, улыбнуться и без сожалений разбежаться. Я хлопаю по спине энолога, говорю издателю: «На связи», фотографу Матвею: «Увидимся», глянцевой рекламщице: «Было приятно». Подшучиваю над гастрономом — говорю без тени улыбки, так, чтобы все слышали:

— Стас, у меня к тебе огромная просьба.

Он смотрит на меня внимательно и начинает волноваться.

— Стас, обещай мне…

Он волнуется еще сильнее.

— Обещай мне довезти антиквариат в целости и сохранности! Это же не французские барокко-рукомойники, а достояние мыслящего человечества! Такая ведь красота неземная!

Он хохочет, он счастлив: вспомнили про его удачную покупку и пощекотали самолюбие! Тем временем я прощаюсь с девочками из глянца — кто-то целует меня, кого-то целую я и, как последний зануда, говорю, что жду обещанный текст в осенний номер.

Дина, приближаясь, будто делает полшага вперед и чуть наклоняет голову, но я не замечаю этого. Я жму ее прохладную руку с тонкими пальцами. Она торопливо говорит, что была рада знакомству, и, странно держа ручку, на листке, вырванном из блокнота, левой рукой быстро, словно боясь не успеть, пишет свой мобильный номер.

— Дина, вы левша? Вы не перестаете удивлять…

Автоматически я почему-то вновь перешел на «вы».

— Да, но не лесковский, — она смущается, смеется и встряхивает волосами.

— Это же замечательно, — говорю я, искренне удивившись. — Значит, вы тонко чувствующая натура и можете заглянуть в будущее. Узреть его чувствами!

— По первому пункту — совершенно согласна. А по второй позиции — если это и случается, то пока крайне редко. Сейчас, например, я даже не знаю, как вы, Максим, собираетесь добираться домой, — говорит она. — Это я к тому, что за мной брат приехал, можем вас подбросить. Нам же в одну сторону…

— Нет, спасибо, у меня такси. Я, когда еще сюда ехал, сразу заказал встречу, — с ходу, но весьма убедительно вру я.

«Садиться на хвоста» совершенно не мой стиль.

Всплывающие из глубин аэропортовской кухни и кружащие на карусели чемоданы завершают процедуру прощания. Помахав всем рукой, я иду с тележкой по серому коридору, называемому зеленым. Пресс-трип, кажется, завершен.

 

 

«В мире, где воскресают плотники, возможно все» (х/ф «Лев зимой»).

 

Отдача после выстрела

Вернувшись, сначала я забрал своего кота Флома у знакомой любительницы животных, Лены из соседнего подъезда, принес его домой и погладил. Открыл окна, пощелкал выключателем и убедился, что лампочка в коридорном светильнике по-прежнему не горит, а также что в холодильнике — белое безмолвие.

Вдохновившись симптомами надвигающегося темного и холодного времени года, я подумал, что неплохо было бы купить теплое пальто. Все время забываю. Кажется, сицилийцы говорят, что человек, который играет один, никогда не проигрывает. Проигрывает, и еще как.

Еще неделю я живу какой-то промежуточной, иллюзорной жизнью. Так всегда после пресс-трипа. Телом ты уже здесь, а головой еще где-то далеко. К тому же мне каждое утро снятся недавно виденные фьорды. В снах ничего не происходит — я просто с огромной высоты смотрю на горы, берега и воду. Это такое немое цветное кино, потрясающее глубиной резкости, свойственной некоторым снам. Просыпаюсь я почти счастливым и пребываю в таком состоянии все утро. Я еду на работу и что-то делаю, не приходя в себя. Хардангерфьорд, Люсефьорд со своим утесом Прекестулен, «Кафедрой священника», не отпускают. Неудивительно: фьорды — природное явление такого размаха, какого больше нет нигде. И если умные головы скучным языком науки объясняют их появление на земле подвижкой ледников, то у меня на сей счет есть свой апокриф.

Однажды, очень давно, Великий архитектор Вселенной склонился над чертежом Земли, опершись левой рукой на лист миллиметровки, а правой рукой кропотливо прорисовывая контуры то ли Курильской гряды, то ли Барьерного рифа. Он так старался, что высунул кончик языка, и, чрезмерно увлекшись работой, слишком сильно нажал на карандаш. Грифель сломался и рассыпался мелкими черными крошками по чертежу. Демиург выругался, так что дрогнула Вселенная, и в сердцах левой рукой смял бумагу в том месте, где уже были проработаны безупречные просторные норвежские равнины и лесистые плоскогорья. Бумага пошла складками. Экая досада! Великий архитектор любовно ее разгладил, но складки так и остались. Получилось, как всегда, гениально и впечатляюще: море на сотни километров проникло в материковую твердь в виде длинных, широких, а местами узких, извилистых и очень глубоких заливов, наполненных кобальтовой субстанцией из смеси воды и неба, окаймленных строгими утесами и стенами лесистых гор. Но сказать это — ничего не сказать. Фьорды невероятно красивы. И эта красота подчиняет себе всех и вся. Это то, от чего захватывает дух. То, что поселяется где-то в уголках памяти и остается с тобой навсегда.

Все это время я даже не звонил Славке, хотя у меня на дне полуразобранного чемодана лежал виндбрейкер (толстенный шерстяной свитер с подкладкой и с норвежским орнаментом, который вполне можно носить в мороз вместо куртки) для Славкиной быстро повзрослевшей дочки Вики и сработанная вручную пыльная деревянная полая штуковина, по которой если постучать, получается звук «ток-ток-ток» — невероятный, звонкий и чистый, от которого начиная с плеч и до пяток по телу пробегает волна странной дрожи. Мне продал эту деревяшку очень старый китаец, которому, может, восемьдесят, а может, уже все сто восемьдесят лет. Он долго объяснял, что она для медитации, для связи с Буддой, и указывал пальцем вверх. Эту хреновину я привез Славке: он очень любит деревянные вещицы, будь то старая, прожженная до дыр опиумная трубка, фигурка из эбенового дерева или реликварий — резная коробочка из махагони с серебряными накладками, бог знает для чего предназначенная. Славка всегда рад этим бирюлькам, он гладит дерево рукой, словно представляя, каким оно было раньше, как его ствол покрывался ветками, а ветки — листвой, как оно пряталось от топоров и ловило дождь и солнце.

Слава тоже не объявлялся. А потом в редакции стало жарко, начался аврал, по традиции перерастающий в дедлайн, — с вечерними бдениями, кофеманством и невероятно быстро пустеющей пачкой сигарет. В один из таких суетных дней, глотая воду из кулера и срочно очеловечивая очередной неграмотный пресс-релиз, дабы угодить агрессивно-неумному, но весьма многообещающему рекламодателю — компании «Каруселькин и Ко», анонсирующей новую коллекцию идиотических люксовых часов-вазонов («подходящих для самых изысканных интерьеров вашего дворца, изготовленных из оправленных в золото раковин моллюсков из юго-восточной части Индийского океана, декорированных гроздями винограда из бразильских аметистов, листьями винограда из изумрудного нефрита, 4765 бриллиантами и оснащенных авторским часовым механизмом»), я набрал Славкин номер. «Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Попробуйте позвонить позднее».

Днем, выйдя из накаленного компьютерами воздуха редакции на улицу и неспешно выкурив сигарету у входа в офисный центр, я поднял глаза и увидел высоко в тусклом, облачном небе силуэты трех летящих птиц — аистов, а может, цапель. Это был не клин, а короткая косая полоска. Как они оказались здесь, над бескрайним задымленным городом, над мертвой землей, поделенной асфальтовыми полосками на квадраты и прямоугольники? Наверное, сбились с пути. Меня раздосадовала эта безнадежная картина — я почти физически представил, как птицы задыхаются и теряют дорогу в мутном химическом смоге.

Завибрировал телефон. Славка, подумал я и поспешно стал вытаскивать аппарат из глубокого кармана своих любимых бархатных брюк, которые меня всегда по-детски радуют, смягчают настроение и ладони; их гладишь, как собаку. Но это звонил мой давний приятель — эксперт по виски и трубкам, господин с лицом средневекового восточного звездочета и шутника Улугбек аль-Тузи:

— Полковник Исаев? Бункер беспокоит. Слушай, Максим Максимыч, приходи сегодня, классная виски-вечерина будет. И бухло достойное, и команда приезжает интересная из Канады, с клавишником чумовейшим.

— Сегодня? В восемь? Ага, понял. Спасибо, дорогой. Обязательно буду, — ответил я.

О приглашении я вспомнил, когда на часах было уже половина девятого, и так никуда и не поехал.

Еще через три дня, когда журнал был самоотверженно сдан, я позвонил Славке снова, и нечеловеческий голос с какими-то потусторонними шорохами и шумами проговорил: «Попробуйте позвонить позднее». Черт возьми, Слав, ну куда ты пропал, а?

Вечером, возвращаясь домой на метро, я думал о том, что очередной новичок-гендиректор, пришедший в финансовую группу, которой принадлежит журнал, совсем рехнулся. Начал в просоветско-прокапиталистическом стиле устраивать собрания с лозунгами «Кто не разделяет идеологию компании, с теми нам не по пути», предлагает организовать соревнование между отделами. Мало того, он стал строить всех по линейке, внедрять регистрацию времени прихода и ухода и совершенно оголтело влезать в творческий процесс. Предлагает быстро сделать люксовый журнал «Сливки сливок», как он выразился, «популярным, информативным и увлекательным», подобно, например, журналу «История караванов». Ну как этому очень опытному менеджеру с прошлым разведчика, после окончания шпионской карьеры успешно рулившему заводом «Кока-Колы», а затем ловко управлявшему ликеро-водочными процессами в Черноголовке, объяснить, что производство журнала все-таки немного отличается от водочного конвейера? Я пробовал, но, получив в лоб: «Как план номера руководству подаешь? Где стандартная форма? Где шапка?», совершенно успокоился. Когда пусть даже профессионалы берутся не за свое дело, это становится совершенным бредом. Попляшем еще под музыку, которую закажет этот отважный, самоуверенный, узколобый, корпоративно мыслящий тонтон-макут, ставший топом. Попоем по утрам гимн компании: на первый-второй рассчитайсь! Нет, что ни говори, смелость людей, которые, будучи абсолютно некомпетентными в сфере, им доверенной, суетливо потирая ладошки, с жаром принимаются за работу, доведет до беды. Очень желательно не только знать, как управлять, но и чуть-чуть понимать, чем ты все-таки управляешь… Теперь он управляет магазином сток-фуда и, кажется, очень успешен.

Держась за хромированный стальной поручень, я стараюсь больше не думать о гендире-дуболоме. И это получается: в метро своя жизнь. И она разная. Здесь свои герои. Тут не скучно.

Каждый день я вижу в вагоне одних и тех же попрошаек-христарадниц, стенающих звонким говорком с хорошо отрепетированной слезой. Они собирают деньги на операцию ребенку: «опухоль мозга; капельница стоит тысячу рублей; кто сомневается, могу показать документы». Я не циник, но разные фиктивные «мамы», выходящие на смену с одной и той же заламинированной фотографией ребенка, беспредельно бесстыдны.

Каждый день по вагону проходят гармонисты и гармонистки, наяривающие на раздолбанной трехрядке «Шербурские зонтики» или «Катюшу» (первое — архилирично, второе — архипатриотично), фальшивящие и сбивающиеся в конце на какой-то лезгиночный мотив. По счастью, они не поют, а только рвут мехи.

Каждый день я вижу коробейников-скарабейников с огромными клетчатыми сумами. Без запинки они проговаривают что-то зазубренное до мозга костей и предлагают всякую чепуху с демонстрацией («желающие могут ознакомиться»): фонарики, овощерезки, универсальные отвертки, воздушные шары, лупы с подсветкой, загадочную сумку «Клубничку», чудо-ручку, которая пишет в темноте, и еще одну, которая стирает написанное в темноте, сборники советских мультфильмов, какой-нибудь суперклей и CD с адресно-телефонной подноготной всех жителей Москвы.

Почти каждый день в первом и последнем вагонах на Кольцевой я замечаю скукожившихся в углу смердящих бомжей, бродяг, заражающих миазмами пространство в диаметре пяти метров. Они черные и страшные. Кстати говоря, метро с его перегоняемым поездами подземным воздухом способно в считанные часы распространить любую инфекцию. Сюжет для фильма-катастрофы… Возможно, главным санврачам стоит заняться делом и озаботиться не только тем, чтобы поднять на поверхность инфернальных клошаров, но и тем, чтобы ввернуть две-три бактерицидные лампы в потолок каждого вагона, дабы обеззараживать их внутреннее пространство, пока они стоят в депо, и раз в неделю мыть с хлоркой полы. В сравнении с масштабами человеческих потерь от метроэпидемии, не дай бог такая беда стрясется, эти затраты не покажутся излишней роскошью.

Каждый день я с социологическим интересом просматриваю объявления, которыми заклеивают стены вагонов. Они предлагают: временную регистрацию, прописку, разрешение на работу, аттестаты, дипломы, санитарные книжки, справки, больничные листы, кассовые чеки, права. И я понимаю, что город превращается в остров Лампедуза.

К счастью, значительно реже я натыкаюсь на воров-карманников. Для этого нужно в час пик оказаться в центре («Боровицкая», «Библиотека имени Ленина») и утратить бдительность в вагонной давке-толчее: быть рассеянно-усталым, влюбленным или чуть подшофе. При соблюдении всех этих условий из портфеля с замочками будут ловко вынуты деньги и документы. Дважды на выходе из метро мой добрый телефон сообщал, что с моего счета пытаются снять деньги. И только тут я замечал, что крышка на сумке чуть-чуть раскрыта. Было обидно, но, наверное, под землей свои законы.

Если в вагоне есть свободное место, я открываю книгу и читаю. Если нет — стою и смотрю на свое отражение в окне, и оно, став кривым зеркалом, превращает мою голову в голову-ластик. Смотрю на бегущую строку на табло — табло заело, оно раз за разом выдает смешную нелепицу: «Готовим помощников машаши рабовской готаааа звонааа». А еще я смотрю на тех, кто меня окружает. Мне нравится рассматривать попутчиков и попутчиц в холодном свете голубоватых ламп или в мелькающих лучах солнца на Филевской линии, это увлекательное и весьма познавательное занятие.

Вот и сейчас на «Киевской» мое внимание привлекла стоявшая в противоположном конце вагона девушка весьма импозантного вида. Вернее, ее ноги, облаченные в черные непрозрачные колготки и черные замшевые туфли. Ноги девушки были удивительно правильной геометрической формы — они постепенно и поразительно равномерно расширялись от тонкой лодыжки вверх. На ней было короткое, апельсинового цвета пальто-трапеция с погончиками и карманчиками, великолепно корреспондировавшееся с огненно-рыжими кудрявыми волосами до плеч и орлиным носом. Яркое оранжево-красное свечение практически озаряло пространство вокруг ее головы. Я подумал, что, наверное, у рыжих женщин вместо волос — нити накаливания, которые светятся, но днем, при солнечном освещении, этого совершенно не видно. Образ девушки был не просто гармоничен, он был по-пин-аповски, и по-конструктивистски, и по-ар-дековски совершенен, от чего у меня повысилось настроение и от образа отставника-гендиректора в голове не осталось и следа. Через пару остановок оранжево-черная девушка подошла и села на освободившееся напротив меня место. Приятным дополнением к ее облику оказалась книжка на французском языке, которую она достала из черной сумки и принялась читать. Я рассматривал девушку, как произведение неведомого мне искусства.

Выйдя на своей станции, я снял голубую медицинскую маску, в которой езжу в метро в час пик, и сунул ее в карман сумки. После чего включил айпод, под звуки серфовой гитары Терри Тераучи образца 1967 года заглянул в магазин и дошел до дома, не замечая под ногами жидкой жирной грязи. Сняв ботинки и пройдя на кухню, а потом в комнату, я включил музыку, сбросил куртку и принялся разбирать покупки. Под классику: звучащий Перголези, Пахельбель, Букстехуде или Корелли одухотворяет и облагораживает любое рутинное бытовое занятие, будь то приготовление яичницы, смена засорившегося сифона под раковиной или чистка кошачьего лотка. Прежде всего я немедля пересыпал сахарный песок в сахарницу, а яйца разложил в ячейки на дверце холодильника. Именно эти две кухонные операции доставляют мне странное удовольствие, поэтому я занимаюсь ими неспешно и по-особому. Проанализировав однажды это довольно странное явление, я пришел к выводу, что, пересыпая сахар из пакета в банку, я словно бы отмеряю время песочными часами, а раскладывая яйца на полочке с углублениями, заряжаю обойму крупнокалиберного пулемета.

Разложив и пересыпав, я принялся за готовку. После развода я вообще ничего не мог есть. А потом вдруг начал упиваться кухонной самостоятельностью и взахлеб рассказывал в редакции, как я готовлю курицу по-пьемонтски или салат по-бедлингтонски, какими ножами режу, какими специями, травами, маслами сдабриваю. Даже доску разделочную однажды себе привез невероятную, думая в момент ее транспортировки из Патагонии через Атлантику, кажется, о доме, о том, что друзей позову и буду на ней что-нибудь самозабвенно разделять, отбивать, а потом жарить на радость компании. Четырехкилограммовая грубо сработанная, гастрономически первобытная колода из особого негниющего дерева заняла треть чемодана и сделала его совершенно неподъемным… А теперь надоело. Я устал компенсаторно фальшивить, заниматься самообманом и с упорством маньяка корчить из себя на публике гастронома-одиночку. Теперь моя кухня бессловесна и минималистична и о моих кулинарных изысканиях не знает никто. А доска так и лежит, забыв, что такое прикосновение сверкающей стали клинка и послушной ему плоти.

 

 

«За колесницей бежит неугомонная свита бога — фавны и сатиры, кто с верной кружкой, кто с тростниковой свирелью. «Эван, эвоэ, дайте чаши!» — несется пламенный клич. Струится вино, дождем сыплются розы. Пляшут козлоногие сатиры, в воздушном хороводе кружатся легкие нимфы» (Даргомыжский, «Торжество Вакха»).

 

Check your mailbox, please

Приехав на работу на следующее утро, я сразу же принялся разговаривать по телефону с авторами, которые хотели денег. Это тоже моя работа — ежемесячно отмазывать засранцев в руководстве, которые нимало не беспокоятся о том, чтобы гонорары тем людям, которые на них работают, выплачивались в срок. Это неблагодарное и нетворческое дело, но это же мои авторы, это те люди, которых пригласил я, которые мне доверяют, и значит, в отличие от менеджеров, осуществляющих общее руководство, я несу за них ответственность. Извинившись и по-человечески объяснив десять раз, что задержка с деньгами — временное явление, я пообещал, что, как только ситуация прояснится, а случится это в течение пары недель, я сразу же сам позвоню.

Только к середине дня, после риса и котлеты, съеденных в кафе офисного центра, я кликнул на почтовую иконку — в ящике уже скопилось полсотни писем, — но вновь отвлекся. Мой мобильный, жужжа, рывками поехал по гладкому столу и высветил экранную заставку — впечатлившую меня и поэтому тут же скачанную откуда-то картинку, на которой изображен одинокий человек в очках и в плаще. Он стоит задумавшись и смотрит немного в сторону, ничего не замечая, а прямо перед ним стоит и смотрит ему в лицо огромная зеленая гадина, ящерица-рыба с зубастой пастью, красными глазами, гребнем на голове и когтистыми лапами. Я взял трубку — звали на вечеринку в новый клуб. Я обещал прийти, это иногда проще, чем начинать отговариваться. Я не большой любитель тусовок. Мне это неинтересно. Одно время я, как все, коротал вечера в толпе известных, но неизвестных мне людей, пока не понял, что сие времяпрепровождение — тупиковая ветвь человеческого существования. И разговоры тут убийственны — салонное слабоумие девятнадцатого века стало клубным слабоумием века двадцать первого.

Только после этого звонка я добрался до компьютера. Не найдя в почтовом ящике ничего, кроме вороха новостных подборок, приглашений на презентации отелей и модных коллекций, представления новой модели автомобиля и ссылок на фотографии со светских пати, я хотел было уже закрыть Gmail, но заметил в папке «Спам» красный овал с циферкой 1. Я открыл ее и кликнул на сообщение, присланное со странного адреса.

Текст письма сначала показался мне каким-то уродливым, словно исковерканным неверной кодировкой. Но всмотревшись, я прочитал русские слова, набранные латиницей:

 

Maks, v obschem, “etim utrom ja prinjal rewenie”. Piwu tebe iz katmandu, iz internet cafe. Dalwe svjazy ne budet. Ja uxozhu v tibet. No ne cherez mongoliju 😉 Pomniw, ty mne kak-to skazal, chto mne dazhe brit’ golovu ne nado, chtoby stat’ monaxom 😉 A tut press trip v nepal podvernulsja. Koroche, ja ostajus’ zdes’. Eto mezhdu nami. Obnimaju. Ty menja dolzhen ponjat’. Nikomu nichego ne govori. Tak budet luchwe. Tvoy drug V.L.

P.S. V labirinte platjat za vyxod.

 

Что за хрень, подумал я. Это точно Слава — я узнаю его w там, где нужно sh. И похоже, Слава шутит. В свойственном ему мрачном, нет, хтоническом ключе. Я ухмыльнулся. Достойно! Что ж, шутка удалась!

Я прочитал письмо еще раз, а потом еще и еще. И чем больше я вчитывался и прокручивал в голове Славкины слова, тем более правдоподобными они начинали мне казаться. Слава шутит, убеждал я себя. Но делает это как-то, черт бы его побрал, поразительно спокойно и слишком убедительно.

А что это за строчку он процитировал? Я не мог вспомнить, откуда она, но знал: однажды я ее читал. По дороге домой строка «Этим утром я принял решение» вертелась у меня в голове. Она встроилась в ритм моих шагов по прихваченному инеем асфальту. И я вспомнил! Войдя домой, я, не снимая пальто, метнулся к книжному шкафу и, лихорадочно перебирая пальцами корешки, увидел на средней полке, в глубине, между больших книг карманный томик стихов Григория Поженяна, который Славка мне подарил когда-то. Так, так… Кажется, это здесь. Я пробежал глазами по оглавлению, ничего не понял, чертыхнулся, но заметил торчащий из обреза выгоревший краешек старого троллейбусного билета. Я прижал его, открыл страницу 83 и, прыгая по строчкам, прочитал:

Этим утром я принял решение…

Принял решение.

 

Следы — это был человек и нету,

Следы — это только то, что осталось,

Следы, не размытые морем,

Вдоль моря — следы,

Словно петли вдоль окон до желтой березы

И вновь вокруг дома

Вдоль окон до желтой березы —

К крыльцу моему.

 

Этим утром я принял решение,

Принял решение.

 

Следы

От сапог, от ботинок, от туфель,

Босые следы,

Уходящие в лес или в дюны по морозной примятой траве,

По первому снегу

Следы — это был человек и нету.

Следы — это только то, что осталось,

Но все остается с тобою навеки,

Но все с тобою навеки уходит,

А тебе уже ничего не страшно.

 

Если утром, а не днем или ночью…

Если утром, а не днем или ночью

Один на один с собою,

Один на один с собою

Ты принял решение.

Принял решение.

 

Дочитав последнюю строчку, я вскинулся: Слава…

— Слава! — крикнул я в пустоту комнаты. — Ты что?! Дурила, псих, придурок, пассионарий херов, архат гребаный! Что же ты сделал?!

Я прошел на кухню, закурил и опустился на стул. Книга выпала из моей руки и, словно в невесомости, медленно шелестя страницами, спланировала на пол. Меня трясло. В голове все еще оставалась мысль, что это всего-навсего затянувшаяся глупейшая шутка, фарс, клоунская выходка. Но иллюзии обладают свойством рассеиваться. Каюсь, в этот момент я не думал о том, что там, собственно, произойдет со Славкой и как теперь без него будут Кира, Вика… Меня охватило безнадежное отчаяние, выкристаллизовавшееся в одну-единственную мысль: «Нет, невозможно… Как же я?! Как же теперь я?» Я действительно остался один.

Судорожно отыскав в телефонной записной книжке на страничке «Слава» иконку в виде домика, я нажал соединение. После долгих гудков мне ответил женский голос.

— Кира, привет! Это Максим, — проговорил я, пытаясь казаться невозмутимым. — А где Славка-то? Я что-то дозвониться до него никак не могу.

— Макс, это ты? Рада тебя слышать. — Ее голос был спокойным, без тени волнения. — А разве ты не знаешь? Славка уехал в пресс-трип в Непал, он же давно туда хотел. А тут предложили. Он собрал сумку, попрощался. Быстро все — туда ведь виза, по-моему, не нужна. Позвонил своим родителям. Он вообще был какой-то рассеянный — оставил кошелек, забыл свою банковскую карту, айпод и даже фотоаппарат, лейку свою любимую. И ты представляешь — не взял зарядку для мобильного! Только вещи. Позвонил из аэропорта, почему-то с чужого номера, и начал нести какую-то чушь, я даже не поняла. Сказал, что принял решение, что хочет побыть один, что с нами ему было хорошо, но пришло время и у него впереди долгий путь. Максим, в чем дело, объясни. Я ничего не понимаю. Может, они там выпили перед полетом и Слава паясничать начал?

— Кира, да это же розыгрыш! — Горький ком в середине шеи мешал мне говорить, но я удержался и не выложил все. — Ты что, Славку не знаешь? Он со своими фантазиями сбрендил. У него длинный путь — так это потому что лететь часов девять. И наверняка наболтал он всей этой чепухи после посиделок в баре. Все будет нормально. Не волнуйся.

Я с убежденностью произносил какие-то дежурные фразы и сам не верил в то, что говорю.

— Ты знаешь, Максим, может быть, мне надо было раньше с тобой поговорить. Ты не замечал, что Слава вообще как-то изменился в последние полгода? Нет, вернее, последний год. Сидит за столом вечером и вдруг проведет рукой по лбу, будто стряхивая тягостные мысли. Нервный стал, нетерпимый, вспыльчивый. Стал остро реагировать на все окружающие несправедливости и критиковать. Тут недавно в запале вообще пультом от телевизора в стену запустил… Потом извинялся. По ночам сидел на кухне, пялился в интернет, говорил, что спать не может. И слушал португальскую заунывщину — фаду. Я думала, что-то на работе, может, в журнале какие-то пертурбации. Спрашивала, а он сразу психовать и орать начинал. Посадил как-то утром меня и дочку напротив, в глаза нам смотрит и говорит: «Я с трудом себя нашел. А сейчас теряю. Девочки, вы единственное, что у меня есть. И вы меня поймете». И обнял нас. А мы спешили все, собирались — я на работу, Вика в институт, — и я не придала его словам значения. А сейчас мне кажется, что-то не дает ему жить. Внутри у него тревога, борьба какая-то. Я же тоже врач, но ведь и меня все это не слишком насторожило. Такая уж у Славы натура беспокойная. — Она вздохнула, и только сейчас ее голос начал вибрировать.

— Кира, обещаю, во всем разберемся. Вот вернется, сядем, потолкуем. А как там и что в поездке, я узнаю. Свяжусь с редакцией. Он на сколько полетел? На десять дней? Ага, тогда уж должен прилететь послезавтра. Прилетит. Никуда не денется. Я его встречу, голубчика. На редакционной машине подскочу. Вике привет передавай. Я ей толстенный свитер привез, настоящий норвежский. А то она вечно в легких курточках бегает. Теперь мороз ей не страшен.

— Спасибо, Максим. Держи меня в курсе, ладно? А то я что-то волнуюсь.

— Окей. Славка там, наверное, ни одной ступы не пропустил, все мельницы-барабаны покрутил и все мантры проговорил. Да, и везет наверняка какие-нибудь статуэтки раритетные.

— Ну хорошо. Жду твоего звонка.

Кира вздохнула и, словно ожидая от меня каких-то слов, замолчала.

Я повесил трубку. Вот дерьмо…

 

 

Мне кто-то сказал, что взбираться на купол Святого Петра тяжело, страшно, узко, нервно. Я подумал: может быть, это потому, что мы должны ходить по земле и не пытаться возвыситься.

 

Ищу редактора

С тяжелым сердцем я набрал утром Славкин редакционный номер и попросил соединить меня с Диной Снегиревой. В трубке долго звучала светлая, но до невозможности затертая мелодия, которая должна, по идее, успокаивать. С трудом, но я дождался ответа.

— Да, я слушаю.

— Дина, привет, это Максим из Crème de la crème. Ну помнишь, мы вместе в пресс-тур ездили.

— Максим, день добрый! Конечно, помню. Рада вас слышать. — По голосу было понятно, что она и правда рада. — А все-таки здорово мы съездили. Как ваши дела?

— Да, да, все прекрасно, спасибо, — рассеянно отозвался я. — Но сейчас мне бы хотелось спросить вас про Вячеслава Евгеньевича. Когда он возвращается? На связь выходил?

— Ждем его в среду. Сегодня понедельник, значит, он прилетит послезавтра. Нет, он не писал. Наверное, в той жопе мира, извините, куда он залетел, со связью проблемы. — Она рассмеялась, но тут же, посерьезнев, спросила: — Вы не знаете, Вячеслав Евгеньевич и правда увольняться собрался?

— Что?! Как это? Первый раз об этом слышу. Подождите, Дина, а не могли бы вы поподробнее? — Я был просто обескуражен этим вопросом.

— Сейчас я выйду в коридор. — Она приглушила голос и после непродолжительной паузы продолжила: — Дело в том, что я искала to do list, который он всегда оставляет мне, перед тем как уезжает куда-то, и среди распечаток текстов у него на столе наткнулась на заявление об уходе по собственному желанию. Я никому ничего не сказала. Ведь это какая-то нелепость.

— Да это он в шутку, уверяю вас, — промямлил я, не зная, что ответить. И тут же решил проститься.

— А мы тут списались, решили встретиться всей командой, которая ездила в Доминикану. Посидеть в симпатичном кафе, выпить немного, поболтать. Вы придете?

— Конечно. Спасибо. Созвонимся, — ответил я и закончил разговор.

Я никогда не принимаю участия в подобных мероприятиях. Это девочки любят — посплетничать, фотографиями обменяться, посмеяться. Меня все это тяготит. Я за время поездки успеваю устать от людей и не жажду контрольного погружения в пост-пресс-триповую болтовню. Другое дело, если я пересекусь с кем-то случайно где-нибудь на пресс-ланче или на презентации — тут я рад всем, с кем ездил в пресс-трип, даже тем, кто меня раздражал и был не слишком симпатичен. Это почти случайная встреча и довольно краткая. Она ни к чему не обязывает и не подразумевает объятий, вопросов, воспоминаний.

 

 

n В 1926 году готовились к переводу русского языка на латиницу. Прямо-таки декретным порядком!

 

Escape

В среду я стоял и ждал Славку в толпе энергичных извозчиков — высоких, пузатых, манерами и стрижками напоминающих русских бандитов из американского кино — и радостных встречающих. Он не прилетел. Все прилетели, а Лансберг — нет. Организатор поездки, девушка бледная, взлохмаченная и нервная, сказала, что Слава отстал от группы.

— Что?! Как это отстал? — переспросил я и услышал в ответ раздраженное:

— Не знаю как. Пропал ваш Лансберг. — И словно испугавшись себя: — Господи, что я говорю! Простите, я сама не своя. И в Москву оттуда звонила. Не нашли его.

— Да прилетит он, Макс. С кем не бывает, загулял пацан! Найдется и прилетит через пару дней. Не бэ и не волнэ, — проорал мне Артем, наш общий знакомый, крупномасштабный тревел-редактор из журнала «Следопыт», выходя в зал прилета с огромной сумкой. — Тебя подкинуть? — спросил он своим полетным голосом, подойдя и пожав мне руку. — У меня машина рядом.

Я мотнул головой, вышел на улицу и закурил. Через несколько минут, проезжая мимо, он махнул мне рукой из своего очень ненового «рэнглера» и укатил. Ко мне подходили еще какие-то люди из непальской пресс-группы. Они что-то говорили, я смотрел в их лица и молчал.

Я вернулся из аэропорта отравившись никотином и в полном раздрае.

Славка не прилетел ни через два дня, ни через неделю.

Организаторы поездки из туристического офиса Непала не смогли вразумительно объяснить отсутствие одного члена группы. «Потерялся…» — пожимали плечами они. «Журналист, главный редактор известного издания, отстал от группы российских журналистов, путешествующей по Непалу, и пропал без вести. Обстоятельства его бесследного исчезновения остаются невыясненными. Официальные службы Республики Непал и китайские власти отвергают версию похищения и заявляют, что ни на одном из пограничных блокпостов Тибетского автономного района КНР журналист замечен не был» — так выглядело дежурно-трафаретное объяснение, растиражированное газетами, новостными интернет-сайтами и ставшее официальной версией, вскользь прозвучавшей в ночном выпуске новостей на одном из телеканалов.

Славу действительно искали — информировали полицию, консульство в Непале и в Пекине. Но тщетно. Через пару недель на каком-то оккультно-кулинарном телеканале прошла часовая программа об азиатских опасностях, подстерегающих наших туристов. Среди десятка сюжетов о потерявшихся, пропавших, заколдованных, утонувших и попавших в сексуальное рабство упомянули и Славкин случай, объяснив его загадочное исчезновение деятельностью постоянно барражирующих здесь НЛО и активностью местных шаманов-сектантов. Прочие комментарии и гипотезы экспертов-экстрасенсов я выключил, чтобы не слышать всей этой ахинеи. Тем более что истинную причину исчезновения Вячеслава Евгеньевича Лансберга знал только я. Я один.

В Славкином доме стояла непривычная тишина. Кире уже звонили из туристической компании, редакции и МИДа. Я приезжал и разговаривал с Кирой и Викой, сидя на кухне, успокаивал, говорил какие-то слова. Крыл журналистов с телевидения и газетчиков, которые в предвкушении сенсационного материала оборвали домашний Славкин телефон. А что я мог еще? Рассказать об идиотском письме? Нет, это совершенно невозможно — он же просил. Что еще? Пытаться делать вид, начать сопоставлять, строить догадки, что-то объяснять, обнадеживать, убеждать, что Слава найдется и вернется? Я этого не делал. Возможно, не хотел упреков в том, что я наверняка о чем-то догадывался и должен был, как настоящий друг, что-то знать, чувствовать. И если так, то был обязан переубедить, помочь, но не дернулся.

Я улыбался Кире и Вике и когда уходил, и когда вновь приходил. Старался их рассмешить, отвлечь. Моя улыбка казалась мне лживой, глупой и неестественной. Но, похоже, ее здесь просто не видели. Меня видели, а ее, к счастью, нет.

— Знаешь, Макс, — сказала мне однажды Кира, — не казни себя. Все это, наверное, судьба, и мы ее не выбираем. Любовь здесь бессильна. И не рвись. Спасибо, что ты рядом, но и у тебя, наверное, дел немало.

Она обняла меня. Славкина дочь с залитым слезами лицом повисла у меня на шее.

— И вот еще, Максим, — проговорила Кира, провожая меня до двери, — возьми это. Ты и Слава. Ведь всегда вместе… — Она протянула мне фотографию в рамке, на которой мы со Славкой сидим рядом и блаженно улыбаемся. — Пусть она у тебя будет.

Я взял снимок и, опустив глаза, вышел за порог. На улице я проговаривал в голове слова Киры, сказанные во время нашего разговора: «Мы не всегда можем изменить обстоятельства, но можем занять осмысленную и достойную позицию по отношению к самой тяжелой ситуации». Боже мой! Получается, что не я пытался помочь Кире, а она старалась поддержать меня.

Сидя в кофейне на Китай-городе у самого окна и грея руки о кружку с горячим какао, я выглядывал в человеческом потоке лицо и короткие светлые волосы девушки Тани, работающей редактором одного лайфстайлового издания, которую хорошо знаю. Она тоже была в Непале в Славкиной пресс-группе.

— Ты понимаешь, Макс, странная штука, — говорила она, поеживаясь и прихлебывая глинтвейн. — Он просто исчез. Был вместе со всеми, смеялся, шутил, даже как-то отчаянно, балагурил, случаи из врачебной практики рассказывал — это ж его конек… А потом пропал, и все. Отель на уши поставили, полицию, ждали, голову ломали. Там и объясниться-то с ними непросто — переводчики языки сломали. Нет, я не понимаю, как это могло произойти.

А я понимал, но не мог в этом признаться. Я слушал Таню и просто смотрел сквозь стекло. За окном шел снег. Мы попрощались.

Выйдя из кафе, я вспомнил одну из последних встреч со Славкой и странный, тягучий разговор. В такую же самую погоду мы сидели с ним у меня. Во второй половине дня он позвонил мне в редакцию. На часах пять тридцать, в офисе почти никого. Очередной номер ушел в типографию. Ассистент редакции сидит, постукивает по клавишам, лазая по Сети и аукаясь по «аське». Ни дебатов, ни смеха, ни мата, ни нервозности. Сдались. Я взял трубку и сначала услышал звук чихания, а потом бубнящий голос:

— Здогóво!

— Слава, ты? Богатым будешь, не признал я тебя.

— У меня ринит некоторый, нос заложило, — ответил он. И добавил: — Сезон такой, простудный, скоро все станут богатыми. Что делаешь?

— Как всегда — сочетаю неприятное с бесполезным.

— А что если я заеду к тебе, чаю попьем, чтобы форсировать диурез и вымыть из организма вирусы, а? В семь, а? И свет не забудь включить!

— М-м?

— Больной говорит: «Доктор, мне постоянно кажется, что я мотылек». Доктор чешет затылок: «Ну-у, это вам к психиатру надо». — «Доктор, так я к нему и летел, но вижу: у вас свет горит».

— Окей. Догайморились, док! — подыграл я, улыбаясь.

Войдя в мою прихожую, Славка полез обниматься:

— Не бойся, итальянский насморк лучше французского! Но я реконвалесцент — выздоравливаю!

Сгребая меня в охапку, он продолжал что-то каламбурить с явно французским прононсом.

— Ну как съездил, Слав? — спросил я, придвигая табуретку и садясь напротив.

— Отлично. Там тепло. Солнце. Благодать. В Италии воздух прозрачен. Это я заметил, хотя беготня была с утра до вечера. А ты как?

— Сдали номер. Теперь затишье.

Славу дома не ждут — он отправил жену и дочку поплавать в волнах теплого моря. Мы сидим на моей невероятно классной кухне с бордовой стеной и белым кожаным диваном, которыми я очень горжусь, курим и пьем чай. То есть я пью чай. Славка пьет черничный сок прямо из пакета и курит тонкие дамские сигареты, стряхивая пепел в добротную латунную пепельницу с якорьком, доставленную мной из Эдинбурга, с борта королевской яхты «Виктория», стоящей там на приколе.

Вдруг он, вспомнив о чем-то, лезет в сумку, достает оттуда коробку CD и протягивает мне.

— Это я тебе, Макс, привез. Владей. Юбилейная штука. Та самая первая запись на виниле 1956 года, над которой Гульд проработал двести пятьдесят дней, не вылезая из студии.

— Спасибо, брат, ты добр ко мне. Но не называй меня Макс, прошу тебя.

Я иду в комнату и отправляю в слот проигрывателя «Вариации Гольдберга». Мы слушаем совершенного Баха.

На стол запрыгивает кот Флом. Он жмется к Славкиным рукам и начинает урчать.

— Фремесман катер, — говорит Славка, положив руку на серый Фломин загривок, — «кошачье мурлыканье» по-французски. У людей бывает при пороках сердца. Сердце мурлычет, как кошка. Турбулентный ток крови…

Слава умиротворен. Я говорю, чтобы он взял стакан. Он мотает головой и пьет из пакета. Я спрашиваю:

— Может, чаю?

Он отвечает, что в соке те же антоцианы, что в вине, но без алкоголя. Я говорю, что в чае тоже пропасть полезного, что он тоже свободные радикалы связывает. Слава парирует:

— Мне сок больше нравится, да и антиоксидантов в нем больше, хотя и сахара, наверно, тоже. — А потом добавляет: — Вообще с этими антиоксидантами полная лажа. Очередной коммерческий трюк, чтобы отжать еще денег из тех, кто хочет жить долго и быть вечно молодым. А нам всем так хочется, чтобы подольше! Вот и я курю тонкие сигареты, чтоб хотя бы психологически себя обезопасить. Как возьму в пальцы толстую, сразу думаю: ну в этой же дубине смол, блин, раза в четыре больше. Ну и она просто какой-то чужеродной начинает казаться. Жить вообще вредно. — Выпустив клуб дыма, Слава ни с того ни с сего резюмирует: — Вообще человек слаб. Это он хорохорится. Сильно не хочется помирать. Он знает, что рано или поздно его зароют или сожгут. Если какое-то время и не знает, то догадывается. И даже если пытается делать вид, что не догадывается, то это у него не получается. Совсем не получается. Вот отчего он нервничает, спешит и психует. Но из противоречия, из какой-то необоримой витальности сопротивляется, сучит ножками, выпендривается и играет во властелина своей судьбы. Канцерогены антоцианами запивает, токсины — адаптогенами, широко живет, со вкусом. Пока не прижмет, пока от земли не потянет прохладцей. Я в этом убеждался не раз, пока в больнице работал. Поэтому могу оправдать человеческую слабость. Я ведь, Макс, был неплохим доктором и настойчиво расхлебывал идиотическое поведение представителей рода Homo sapiens. Причем такое запредельно катастрофическое, что впору было бы согласиться со спорными терминами «мортидо» или «деструдо» — с тягой к смерти и жаждой самоуничтожения, приписываемыми человеческой природе в принципе. Могу многое понять и прочувствовать. Но, конечно, не все.

Я киваю. А потом, уцепившись за слово «коммерческий», с подковыркой замечаю:

— Да уж, вам, докторам, виднее про слабости человеческие и желание пожить и про то, сколько на этом заработать можно. Вот и фармакологи коммерциализировались до предела: гонят таблетки — так сказать, расходные материалы, нужные каждый день, которые дороги, но люди подсажены на них и вынуждены покупать. Фармацевтика — один из самых прибыльных бизнесов после торговли оружием и наркотиками. А ведь они тоже типа медицинские институты позаканчивали! Конечно, люди жить хотят. И как же, б…, на этом денег не заработать! И это ты тоже, наверное, хорошо понимаешь?

Он смотрит пристально и отвечает с недоброй полуулыбкой:

— Это только у тебя ценный дар, я им не обладаю. Это ты внебрачный сын Вильгельма Конрада Рентгена, все насквозь просвечиваешь. Я вот не умею сразу же, увидев вещь, понять ее суть и определить, истинна она или ложна. Это твоя журналистская прерогатива. — И уже без улыбки, с жаром: — Я никого огульно не обвиняю, поскольку знаю, что должна быть презумпция невиновности. А еще я верю в хорошее, верю людям и не желаю быть сраным амбициозным все отрицающим нигилистом и атеистом, которому заранее и на триста процентов известно, что все, что бы ни делалось на земле, делается на чьи-то деньги и исключительно в чьих-то финансовых интересах. Да, я тоже слышал, что гринписовцы — заказная организация, которая по заявке одной нефтяной компании и за хорошие деньги блокирует нефтеналивные танкеры другой. И про то, что парниковый эффект придумали производители атомной энергии, чтоб конкурентов-теплоэнергетиков задвинуть. А слышал ли ты, например, о том, что в Штатах есть исследовательская группа, которая поставила под сомнение наличие СПИДа? Вообще, как такового. То есть они считают, что СПИД был официально придуман только для того, чтобы крупные фармацевтические концерны могли получать сверхприбыли от разработки и продажи лекарств. И как ни фантастически это звучит, до чего-то они там все-таки докопались. И начали исчезать. То есть участники этой исследовательской группы стали пропадать. Нет человека — нет проблемы, старый испытанный способ.

— Ты про всемирный заговор, что ли? Так это паранойя, как у вас, психиатров, это называют.

— Да ты погоди. Я вот тебе честно скажу, мне, как врачу, это тоже странным кажется. То есть раньше все симптомы иммунодефицита были известны, давным-давно описаны в институтских учебниках. И вдруг в один прекрасный день появились научные публикации, в которых все эти разрозненные проявления были объявлены симптомом одного заболевания, которым страдают гомосексуалисты и наркоманы. Как гром с ясного неба. А если есть новая болезнь, если объявлена новая всепланетная чума, значит, нужно новое мегалекарство. Новые финансовые вложения в разработки и новые доходы от продажи лекарства. Кстати (это уж точно в порядке бреда), не исключаю, что была совместная акция устрашения с санкции и по великому благословению, к примеру, католической церкви. Дабы паства убоялась, поспокойнее была и заповедей не забывала. Новый бич Божий. Как тебе? Новая научная подпорка для всерьез подгнивших моральных устоев. Нет, до корней этого не докопаться. Думаю, что засекреченность этой темы почти военная. Но меня, собственно, все это интересует с точки зрения манипулирования сознанием, а на всех этих докторов по имени Зло, инспирировавших эту гадость, я плевать хотел.

— Слав, да это просто готовый сюжет для блокбастера, — говорю я. — С седеющим Джеффом Голдблюмом в роли доктора, наткнувшегося на секретные файлы и решившего дать делу ход. Нет, сорри, с Дензелом Вашингтоном — политкорректность прежде всего.

— Или для статейки в дрянном таблоиде, — говорит он. — Не знаю, насколько это правда, но дыма без огня не бывает. Меня тоже в фармбизнес звали, в солидную вроде бы компанию. Но неужели ты думаешь, что я пустышки людям втюхивать буду? Настойку мандрагоры, капли Макропулоса, микстуры от кашля, которые зависимость вызывают, обезболивающие мази, которые не обезболивают, или какие-нибудь липовые БАДы, избавляющие одновременно от перхоти, рака, морщин, аденомы простаты и поноса. Ты иногда рассуждаешь как посторонний борзописец, правдоискатель-журналист, человек, который меня не знает. Я же не тыкаю тебя, журналиста, скриба, носом и не рассказываю, что такое сегодняшние СМИ…

— Ну-ну… Наверное, это смешно.

— А пожалуйста! Представь, это совсем не сложно. Сто человек, которых называют звездами, безостановочно несут всякие глупости в теле- и радиоэфире и в журналах, порют чушь, паясничают, кичатся своим невежеством и богатством, вводят в общенародный обиход безвкусицу и худшие инстинкты плебса и демонстрируют исподнее. Потому как известно: самая низкопробная дрянь всегда приводит толпу в восхищение. Так они зарабатывают деньги. Но раньше, если в ответ на «Я звезда!» говорили «А по-моему, ты говно», звезда падала и ее выносили, а теперь можно говорить все что угодно — нынешние звезды не падают. Они накрепко приклеены к небосводу клейстером, сваренным из денежной массы, не сковырнешь. Другие сто человек зарабатывают деньги тем, что в том же телевизоре безостановочно, в рабочем порядке высмеивают и пародируют этих самых звезд. Еще пятнадцать тысяч человек, которые и есть СМИ, пишут и про первых, и про вторых в журналах, в газетах, в интернете, в сетях, берут у них интервью и фотографируют со всех сторон и этим тоже зарабатывают. Вот из чего строится нынешнее «блогосостояние» страны! Мало того, вместе с телемодераторами продвинутыми еще и пичкают всей этой перебродившей дрянью сто сорок миллионов, которые от этой бурды дуреют и тупо гогочут, ухохатываются. Это прямо какая-то масштабная информационная лоботомия. Нет, дезинформационная! А еще есть сотня, про которую никто не говорит и не пишет, — это те, кто заказывает всю эту музыку, кто тихо кует звонкую монету личного счастья в задней комнате. И рулит в свое удовольствие. Тебе уже смешно? Что ж ты не смеешься, не катаешься по полу?

— Ладно, не заводись. Я вообще-то не СМИ, я СНИ. И журнал мой с совершенно дурацким названием «Сливки сливок» — средство немассовой информации. Я пишу про уникальные вещи, которые созданы талантливыми, умелыми людьми. О предметах, да, дорогих, но прежде всего необыкновенных, в которые Homo faber, человек умелый, вложил свое вдохновение. А не про деньги. Про красоту, а не про «расточительное потребление» — демонстрацию социального статуса и слепящий гламур, до зубов вооруженный беспредельными кредитными картами, инкрустированными алмазами с Юпитера. Кстати, про СПИД интересную ты тему дал. Я, пожалуй, поприкидываю, посочиняю. Интересно. Может, отдам куда-нибудь под псевдонимом.

— Давай, давай, про ящик Пандоры, демонов, Граали, коды да Винчи, храмовников. Да не тема это, Макс, это финал. Точка Омега по Тейяру де Шардену.

— А по доктору Лансбергу? — Я ухмыляюсь.

— «Пером спокойным вам не передать, что чувствует сегодня сердце…» — подхватывает он поэтически, но тут же переходит на прозу: — По Лансбергу это слово из шести букв, вторая «и», обозначающее крах и полный провал. Да, кстати, и настоящие буквы на настоящей бумаге, книжной или журнальной, умрут в самое ближайшее время. Это уже ясно. Распад и тлен. Посмотри на весь этот снобский глянец, некогда навязывавший свою манеру восприятия жизни и мира и ставший тупым заказным рекламным носителем. Это, скажу я тебе, уже архаизм. Посмотри на деятелей совриска – эстетизирующих безобразное. А гламурные журналисты-политики, совершенно не интересующиеся читателем, то есть человеком, чванливые эссеисты, пишущие левой ногой и без желания, с одной целью — не выпасть из обоймы, — глупые, никому не нужные чешуйчатые ящеры, надеющиеся пережить оледенение. Они с прохладцей относятся к тем, кто их читает. У них стылая кровь и пустые глаза, надменные, как бриллианты в витрине. Тираннозавров все еще распирает от гордыни, они пока не чувствуют холода, но еще до того, как солнце взойдет на западе, они лягут в мерзлоту, на музейную консервацию. Фиаско, Макс! Фиаско. Дай, что ли, кофе в конце концов! — C наигранным негодованием он бьет кулаком по столу.

— Вари сам. Ты это делаешь лучше меня. И вообще в мои планы кофеварение не входило. Мне лень. Вся моя жизнь — это борьба с ленью.

Слава встает, гудит кофемолкой, гремит ложечкой и туркой и спустя пять минут, скомандовав: «Чашки!», наливает кофе и садится.

Я смотрю на него — он не слишком свеж и довольно щетинист. У него на лбу залегла морщина-борозда. Его маленькое золотое колечко-серьга в ухе не блещет. Он пьет кофе маленькими глотками, достает из кармана джинсов свою вечную трубочную Zippo, выжившую даже после окончания долгого Славиного трубочного периода, закуривает сигарету и, сняв очки, говорит:

— Макс, мне что-то трудно дышать стало. Я не понимаю, кто я. Зачем здесь я. Что я вообще здесь делаю…

— Ты просто живешь. В настоящий момент времени — с удовольствием пьешь кофе из красивой чашки. А на вопросы имеешь полное право. Они вообще часто гораздо важнее полученных ответов.

— Я не могу просто жить. Мне надо остановиться и подумать. Наверное, дисгармония мира, несоответствие того, что есть, тому, что должно быть, — внутри меня. Но я не слышу себя, не успеваю услышать и разобраться. Я хочу понять. Откуда я пришел и зачем. Куда я иду. Во что я верю и зачем я верю. Я не христианин, не индуист, не вудуист, не иудей, не мусульманин, не зороастрист, не синтоист, не сектант, не сайентолог… Но я — верящий. Не верующий, а верящий! Я — верю. В то, что мы не обречены на боль, физическую и душевную. Верю в антиболь, хотя нет ни малейших доказательств правоты мой веры. В добро, которое первоначально, которое антитеза энтропии, которое не есть просто отсутствие зла. Мне нужна справедливость не божеская, не космическая, а человеческая, земная. Но сейчас, в свои годы, я вижу, что по-прежнему тыкаюсь носом, как щенок, блуждаю, что-то пытаюсь нащупать, но вокруг меня полная неразбериха, и в этой круговерти, окончательно лишенной смысла, я ничего не понимаю, не могу разобраться. И соответственно даже тому, что меня выводит из себя, тому, что я не приемлю, тому, что ненавижу, я ничего противопоставить не могу. Это прямо какое-то страшное бессилие. Адская игра. Кончился весь мой трагический оптимизм! Выдохся. У Дюбуа-Реймона есть фраза «Не знаем и не будем знать», но меня она не устраивает. Мне нужно уяснить конечный смысл моего существования.

— А, ты о результате… Процесс, значит, тебе уже не интересен. Слав, ты ведь сам только что сказал, что правил мы не знаем. Но мы в игре, даже если до конца не понимаем ее сути. Правил не понимает никто. Никто, слышишь! А тот, кто заявляет, что ему все понятно в нашем подлунном мире, и предлагает план-схемку, как все работает, и прописывает маршрут, куда все движется, — либо фантазер, либо авантюрист-очковтиратель. И другого не дано. Может, в каких-то мифических скрижалях концепция прописана, а может, и нет. В любом случае убиваться по поводу невозможности одномоментного постижения, как бы это сказать, вселенского смысла, что ли, — по меньшей мере странно. Не исключено, что идея в том, чтобы доискаться до своей идеи. А вообще, мне кажется, ты просто устал. Это, кажется, называется кризис середины жизни. Так сказать, «мужчина: критические дни».

— Прекрати говорить заголовками. Я серьезно. Это американские психологические штучки: задумался взрослый, зрелый человек о смысле, о себе, о жизни или начал искать выход, а ему хлоп — статус: скрытое депрессивное состояние на фоне кризиса среднего возраста. И новейших антидепрессантов пачку или психоаналитика в руку. Ведь это не кризис никакой, это главный смысловой орган просыпается. Нет, это не то, о чем ты подумал. — Славка улыбнулся. — Это всего-навсего совесть. Подозревать, что в жизни как-то все неладно, все перевернуто, я начал, еще когда доктором в больнице работал. Только глупый был. И более счастливый, наверное. Но, знаешь, я, кажется, только сейчас начал приходить к мысли: чтобы не зависеть от мира, нужно отказаться от попыток всерьез, глобально его изменить. А пока я порчу жизнь близким — я не вижу их, не чувствую, не радую. Вместо этого я излучаю токсические эмоции. Я начинаю озлобляться, как все вокруг. Я не живу по своим правилам, потому что вокруг меня люди, и не осознаю себя самим собой, а жить по чужим мне очень трудно. Кстати, тут я для полосы «Слово редактора» снимался — на всех фотографиях лицо у меня недоброе, озабоченное и угрюмое. Не мое лицо! А какого-то эшафотника. Сам себе очень не понравился, ну и нельзя просто такую гримасу в журнал. Нельзя! Пришлось взять старую фотографию, двухлетней давности…

— Никто, кстати, не говорил, что будет легко, — изрекаю я и чувствую, что взял фальшивую ноту, причем настолько умело, что любой тенор после этого должен, выйдя за кулисы, немедля выпить цианистого калия. — Извини, Слав, сказал гадость. — Я по-настоящему расстроен тем, что ляпнул, и хочу хоть как-то замять, затушевать, затереть озвученный мною пошлейший штамп. — А хочешь выпить? Давай, а? — говорю я. И, поднимаясь, добавляю с заговорщическим видом: — Я сейчас достану одну бутылку, у меня с прошлого года завалялась…

Я не успеваю договорить, Слава продолжает за меня:

— Аквавит, наверное. Ты норвежской воды жизни решил в меня влить?

— Откуда ты знаешь? Интуичишь? Нет, ты знал!

— Да ладно тебе. Тоже мне, экстрасенса нашел, Вольфа Мессинга, Розу Кулешову! — Славка смеется. — Ты ж сам мне как-то говорил, что привез специальный аквавит, который дважды пересек экватор по дороге в Австралию и обратно. Что-то там про перемешивание в деревянной бочке рассказывал, про влияние качки, про его особую мягкость и букет.

— Точно. А я и забыл. Так ты будешь?

— Не-а. — Он качает головой. — Аквавиту в качестве сопровождения нужны холодные морское брызги и, как ее, бакалао — треска, что ли, сушеная. Так наверняка наш с тобой знакомый энолог бы сказал. А вот этого у тебя как раз и нет. Да и крепкий алкоголь теперь не моя стезя. Вина бы я выпил, если б не на машине был, ширазу какого или кларета. Вино не отрывает голову, а возвращает мне равновесие.

Посмотрев в окно на черно-белое кино поздней осени и чуть помолчав, Слава спрашивает:

— А помнишь, мы с тобой на Голд-Косте в океанском парке развлечений нашего белого медведя видели? Которого австралийцам подарил питерский зоопарк. Нас тогда еще за кулисы завели, близко на него посмотреть. Здоровый такой, веселый, с когтищами невероятными. Как думаешь, а он тоскует по ветру пронзительному балтийскому, по дождю, по тучам холодным?

— Мне кажется, да.

— Вот и мне тоже кажется. Это, конечно, потребует сил. Однако привыкнуть ко всему можно. В лабиринте, как известно, нужно платить за выход.

Сказав это, Славка встает и идет в прихожую.

— Слав, куда ты? Оставайся. У меня в планах было поужинать.

— Нет, я пошел. Спасибо, пан. Хорошего понемножку.

— Да, конечно. Иди. Созвонимся.

Слава надевает плащ и жмет мне руку своей квадратной ладонью.

— На каждый час общения с людьми мне необходимо семь часов одиночества, — цитирует он на прощание своего странного Гульда.

И выходит. Не хлопая дверью.

 

 

«Художник Анри Руссо никогда не выезжал за пределы Франции». В это совершенно невозможно поверить.

 

Нет новостей

Больше о своем друге я ничего не слышал. Я раз в неделю звонил и продолжаю звонить его жене и дочери, приезжал и приезжаю иногда, чтобы увидеться, поговорить ни о чем — «утешить, а не успокоить», to console, not to comfort… Приглашал, звал их заехать ко мне, предлагал помощь, говорил, что они могут всегда рассчитывать на меня.

Каждому нужен человек, который его утешит. По-настоящему утешит. Выслушает и поймет. Посмотрит в глаза, избавит от страха, ослабит боль. Сядет рядом и обнимет за плечи. Пошли нам, Господи, такого! Пошли каждому.

Время, которое лучший доктор, шло. Год спустя, заглянув с текстом, который написал под заказ, в редакцию журнала «Одиссей», я в ожидании нужного мне человека, сидя за одним из столов, перебрасывался словами с худенькой молоденькой фоторедакторшей с голубыми глазами. На мониторе ее компьютера мелькали фотографии.

— Оля, что интересного?

Вопрос был задан скорее из соображений такта.

— Да вот у нас большой материал о Непале пойдет в следующий номер.

— О чем? Извини, я не расслышал.

— О Не-па-ле, — сказала она нараспев. — О монастырях в Тибете

Я вздрогнул.

— Мы фотографа посылали, он отснял такое море отличных кадров, а мне нужно отобрать всего шесть — один разворотный, на заход, два на полосу и три поменьше.

— Позволь и мне взглянуть. — Я с грохотом передвинул стул и подсел поближе. — Я ведь не помешаю?

— Конечно!

Она продолжила кликать мышкой.

Фотографии действительно были отличными — настоящая репортажная съемка изнутри монастырей, когда не чувствуется присутствие человека с камерой. С крупными планами, лицами, фигурами, архитектурными деталями. С руинами, запустением, блеклыми красками, но с атмосферой невероятного покоя и размеренности. На одном снимке, запечатлевшем сидящих, наверное, в медитации монахов в темно-красных одеждах, я увидел контур знакомой лысой головы. Не может быть! Я не мог спутать! Сердце сбилось со своего ритма.

На следующем снимке я крупно увидел его профиль. Я не поверил своим глазам.

— Оля, подожди секундочку, я рассмотрю получше. — Во рту пересохло; я нервно взял, почти схватил редакторшу за плечо. — Извини.

Она улыбнулась:

— Да, конечно, Максим, если хочешь, полистай, а я пока пойду пообедаю.

Я взялся за мышь и, наведя курсор на панель инструментов «Фотошопа», увеличил изображение. Это был он. Это был Славка! Лама Лансберг! Точно. Я не мог ошибиться.

Достав из портфеля флешку, после нескольких судорожных попыток воткнуть ее в разъем я быстро скачал эти две фотографии и вышел.

Придя домой, я на ходу скинул плащ и открыл ноутбук. Воткнул флешку в USB-порт, кликнул на один из двух джейпегов, сел напротив и стал смотреть на Славку.

Он чуть помолодел и похудел. На снимке он сидел на корточках в малиновой одежде и солнце светило ему в лицо. Он был спокоен. Он смотрел мимо меня куда-то вдаль и вверх, и на лице его было написано не просто счастье, а благодать.

Я встал, взял из шкафа попавшуюся под руку бутылку, оказавшуюся тем самым, так и не тронутым аквавитом, открутил пробку и прямо из горлышка сделал несколько глотков. Вода жизни обожгла горло. Посмотрев на Вячеслава, я произнес вслух почти пушкинское:

— Вот же сукин сын Лансберг!

Дошел до кухни, выпил еще и, скрючившись на своем белом диване, как окостеневшая креветка, закрыл глаза.

Мне снился сон, который теперь повторяется. В нем я вижу мокрую бумагу вместо неба и слышу голос Микаэла Таривердиева, читающего положенные на фортепианные клавиши строки Григория Поженяна. Нет, поющего фаду. Поющего судьбу.

 

Вот так улетают птицы

На дальние отмели юга:

Лишь только почувствуют холод,

Лишь только приснится им вьюга,

Лишь только к белой берёсте чуть-чуть прикоснется осень,

Они покидают гнезда, они улетают в просинь.

 

Они прокричат тревогу,

И небо с землей простится.

Они изберут дорогу,

Известную только птицам.

 

Так было, так есть, так будет.

Так было, так есть, так будет.

Вот так улетают птицы,

Вот так расстаются люди.

 

 

«Мудрость этого года станет глупостью в следующем» (йоруба).

 

Exitus

Я так и не начал активно есть хумус и по-прежнему не люблю цифры, несмотря на то что один неглупый человек недавно дал мне вполне дружеский совет:

— Макс, тебе нужно полюбить цифры, иначе они не будут любить тебя.

Теперь я работаю шеф-редактором в журнале про путешествия. Crème de la crème — «Сливки сливок» прокисли, у них закончился срок реализации. Причем прокисли стремительно. Не слишком это приятно, конечно, — рекогносцировка запасного аэродрома тоже требует времени. Но буквально в тот момент, когда я приступил к детальному исследованию вакансий на журнальном рынке, мне позвонил издатель Алексей, тот самый, с которым мы вместе летали то ли в Африку, то ли в Индию, и спросил:

— Максим, ты сейчас где?

Я ответил:

— Нигде.

Он резюмировал без экивоков:

— Тогда приходи. Есть дело.

То, что произошло со «Сливками», в которых я трудился, — нормально. Средняя продолжительность жизни журнала — три года. Дальше его начинает лихорадить и он либо агонизирует, бредит и умирает в безвестности, либо, что случается реже, после курса денежных вливаний и переливания свежей журналистской крови возрождается. Кстати, есть журналы-летаргики со звучными именами, которые так и существуют годами, почти не реагируя на окружающую действительность, и жизнедеятельность в них поддерживается аппаратами искусственного финансового дыхания по непонятным мне соображениям. Но это, конечно, не так… Просто я не знаю всего. Да и не очень хочу знать.

Мне нравится новая работа, и даже пресс-трипы случаются. Я регулярно выигрываю в эту маленькую лотерею судьбы и успеваю прикоснуться пальцами к горячим колоннам древних храмов в одном конце земли, к теплому дереву старых джонок в другом, к прохладным сталактитам пещер в третьем. И всегда возвращаюсь домой, к развороченному асфальту улиц и бумажному небу, сквозь которое иногда просачивается желтая клякса солнца. Теперь я всегда один. Даже когда отправляюсь в групповой пресс-трип. И мне все чаще кажется, что Славка переоценил прелесть одиночества.

Я не хожу на митинги, не даваясь в обман, так сказать, исполинам демократии, не касаюсь политических тем в Сети, потому что это отнимает жизненную энергию и вызывает чертово привыкание. Бутылка с этикеткой, на которой написано Facebook… Всякий раз открываешь ее и не можешь быть уверен, что тебе это понравится, но открываешь и пьешь, пьешь… И удовольствие сомнительное, и все реже радует, и смысл уже вроде бы совсем на дне, и послевкусие совсем не интеллигентное. Но открываешь новую и пьешь. Нет, бутылка с вином куда человечнее… Я не интересуюсь модным псевдодиссидентством и не принимаю за чистую монету боди-арт-перформансы и прочие фокусы активистов-акционистов. Меня не покидает ощущение, что все это не имеет отношения к созиданию, а вот к разрушению — да. Я не участвую в истериках и не поддаюсь на провокации, потому что в состоянии отличить подделку, исполненную на заказ, от подлинника. Это безусловный плюс возраста «40+».

Отец постарел и начал сутулиться. Он теперь надолго уезжает в свой родной город на берегу Баренцева моря, чтобы сидеть в старом пальто на скамейке в пустующем порту, смотреть на серые волны залива и думать, что он обманут жизнью и миром. Иногда я пробую беседовать с ним по телефону, он по-прежнему говорит только о себе и не слушает меня. Диалога нет. Есть монолог. У меня нет права голоса, права на поступок, права на свободу. Я не пытаюсь настаивать и спорить. Я киваю головой, соглашаюсь и не рассказываю о себе. Наверное, подобная закрытость — это негуманно по отношению к родному человеку, но немногословность — единственная моя возможность сохранить свою оставшуюся жизнь такой, какой я смогу ее прожить, такой, какая нужна мне. И на это у меня теперь есть право. Когда папа далеко, я чаще вспоминаю его по-доброму. Расстояние смягчает любые обиды.

Стас Расцветаев все-таки разбил одну из двух французских антикварных лоханей, которые привез из памятной поездки. Об этом он, широко улыбаясь и хохоча, сразу же мне сообщил, когда мы случайно столкнулись на какой-то кулинарной презентации-дегустации. И только вслед за этим громогласно пригласил на свой очередной творческий вечер. Он поэт-передвижник и настоящий рупор. Но если с разного рода рупорами сегодня все благополучно, то поэзии действительно очень не хватает.

Голубоглазая Марта Мозель уехала жить на остров Ява и, судя по фотографиям и глазам, довольна вполне. Носит маленькую шляпу (она там обязательна и для мужчин, и для женщин), пишет, пьет кофе, катается на скутере и на доске под парусом. Разве что эпизодически чуть скучает по дождю и московским тучам.

Что сейчас делает Леся, работавшая директором по рекламе в крупном издательском холдинге, не знаю, но недавно я видел ее мельком, и она не меняется. «Элегантность с налетом вульгарности», как заметила бы Дита фон Тиз из Мичигана. Есть основания полагать, что у Леси из Беларуси все благополучно.

Матвей не только снимает много и разное, зарабатывая деньги, потому что родил сына, но и пробует себя в качестве куратора фотографических выставок, и второе у него выходит все интереснее и интереснее.

Симонэ ездит на виноградники, пьет вино, регулярно публикуется и проводит всевозможные дегустации. Он почти мэтр. Его ценят за независимость суждений, неравнодушие, винную эрудицию и не любят за ту же самую независимость суждений, неравнодушие и винную эрудицию.

Гвидо Пассим, не приписанный ни к одной редакции мира, волен как ветер, о чем свидетельствуют его однострочные статусы в фейсбуке: «В Боливии», «В Аргентине», «В Монголии», «На Суматре».

Захар Лукумов исправно и со вкусом сочиняет для моего нового журнала, а в свободное время с удовольствием продолжает, как он недавно написал, «препарировать быстрой прогулкой незнакомые европейские города, случайно оказавшиеся на пути». У него никаких самолетов. Только поезда.

Арт-директор Лева работает на четырех работах, ездит бог знает куда, чтобы смотреть в телескоп на солнечные затмения, влюбляется, женится, колет дрова, совершенно бесчеловечно гоняет на БМВ, восторгается сетевыми провокациями какого-то злобного одноглазого говнюка-дизайнера, оправдывает репрессии 1938 года, ввод танков в Чехословакию, слушает Захара Мая и вообще часто в манере остаточного юношеского максимализма несет полную ахинею, о чем я ему регулярно в жесткой форме сообщаю. Недавно он бухнул мне на стол огромную стопку своих фирменных CD — «Битлз», «Пинк Флойд» и «Дип Перпл», — поскольку всю коллекцию музыки загнал на жесткий диск в четыре терабайта. «Бери, мне это теперь не нужно: устаревший носитель». А я и рад устаревшим носителям. Мое это.

Пальцев уехал в Мексику писать монографию и исследовать влияние разных сортов текилы на головной мозг летучих мышей.

Алеша Апостоликов перебрался в медиаистеблишмент и, скорее всего, переберется еще дальше.

Роберт Карбонадов, мой бывший издатель, теперь занимается продвижением современного русского искусства. Он всегда в тренде, упитан, загорел, весел и элегантен. Более того, он женился, но не изменился! Неизменно в хорошем расположении духа, в отличном костюме и с шелковым лиловым платочком в нагрудном кармане пиджака.

Мне иногда совсем плохо от пустоты воздуха, стен и живущего в моем доме какого-то странного эха. Тот, кто одинок, не знает радости. Я растерян. Я ни с кем не общаюсь и никуда не хожу. Я не хочу ехать куда-то и с кем-то разговаривать. Страшнее всего бывает длинное, невероятно тягучее воскресенье-безвременье. Один за другим я ставлю диски с записями Майлза Дэвиса, но даже дыхания трубача-реаниматора, всей мощью медных клапанов и своих легких умевшего вдохнуть силу в меня, скрюченного коматозника, не хватает. В такие минуты, когда тело просто начинает трясти, словно я выхожу из ледяного наркоза, меня подмывает позвонить одному человеку. Только одному человеку — Дине Снегиревой. Я нахожу ее номер в контактах, но медлю и в конце концов не нажимаю соединение.

Однажды по дороге из редакции домой в вагоне метро рядом со мной встала девушка в белой кожаной куртке с косой молнией и… с белыми крыльями, кончики которых выглядывали из-за ее спины. Одной рукой она держалась за поручень, в другой была книга. Она читала. Я усмехнулся про себя, подумав, что белые, отстроченные, выглядящие небольшими, но вполне натуральными кожаные крылья — очень специальная деталь одежды, не всякому созвучная. И не придал этому особого значения. Придя домой, сел за стол и налил себе бокал вина Château de L’Annonciation из маленького шато на севере Сент-Эмильона. Побыть с вином в кругу друзей — это значит побыть с друзьями. Побыть с бокалом вина вдвоем — это фактически побыть с самим собой. Второе часто оказывается для меня важнее. Хорошее вино. Я пил его не торопясь, небольшими глотками, всматривался в этикетку и вдруг понял, что L’Annonciation означает «благая весть». Полез в словарь, проверил — точно! Я лишь на миг задумался над вопросом, что же это за весть, какая же это хорошая весть меня ждет, но уже в следующее мгновение осознал, что уже знаю ее — она проста и понятна: я жив, у меня есть силы, работа и человек, который меня любит. Наверное, любит. И я почти позвонил Дине. Почти.

А совсем недавно, прочитав в «Жизни животных» Брема о том, что снегиря «нельзя трогать руками, иначе его оперение блекнет и становится серым и скучным», я зашел в интернет и быстро написал ей короткое письмо. Написал просто и с трудом. И она ответила! Ее слова были естественны и лишены намека на кокетство, и читать их мне было по-настоящему приятно: «Я помню о Вас, Максим». Я нажал кнопку Replay и совершенно неожиданно для себя предложил встретиться, приписав в конце: «P.S. Написано кровью Юпитера».

В тот же день, листая книжку, посвященную ориентальной мудрости, я наткнулся на слова, ввергнувшие меня в раздумья: «Всякий, кто удачно выберет время, преуспеет. Всякий, кто его упустит, пропадет». Если окажется, что я выбрал неудачное время, я не удивлюсь.

Деревянный манок для Будды, который я когда-то привез Славке, я оставил себе. Я не стучу по нему палочкой, не прошу у неба чуда. Он просто стоит на полке на кухне. Рядом с ним — фотография в рамочке, на которой Славка и я, непохожие и удивительно похожие друг на друга, курим сигары и щуримся на солнце, сидя на балконе горного отеля. Там, кстати, в углу снимка можно разобрать вывеску гостиницы. На ней написано: «У погибшего альпиниста». Это Славкина шутка. Он в фотошопе состряпал.

 

 

 Но годы проходят, и из семнадцати стрелков с первой картины на второй, написанной в 1561-м, остается только семь… Их фигуры темны, они утратили строгий, стройный контур и будто оплывают. Мужские лица обрели мягкость гуттаперчи и эмоцию, на них печать лет, утрат, радостей, побед и разочарований. А те ли самые это люди? Я не узнаю их. Хочу узнать, но не узнаю… Они сняли красные плащи. Их руки заняты другим. Их глаза мягко потухли. Они не красуются более и не выцеливают мишень — они умудрены и повидали многое. Но разворот плеч, посадка головы и несуетность поз выдают в них принадлежность к Корпорации амстердамских стрелков. Да, это они. Время размывает очертания и меняет фактуру, но неспособно изменить внутреннюю суть. Они по-прежнему мужчины, по-прежнему стрелки. Они надежно защищают город.

 

P.S.

Вячеслав Евгеньевич Лансберг вернулся через четыре года. Он позвонил мне и сказал в трубку совершенно не изменившимся голосом:

— Макс, мой пресс-трип слишком затянулся. Я в Москве, рядом со мной мои любимые люди — они ждали. Я поговорил с Буддой. Не поверишь, но я был им. Я визуализировал себя в образе Шакьямуни. Я бил в барабан бессмертия. Я совпал с судьбой и освободился от ее насилия. Я выучил тибетский. Я бросил курить, есть мясо, злиться и ругаться матом. Мной теперь не получится манипулировать. Я отвергаю нирвану, пока в мире или рядом со мной остается еще хотя бы одно страдающее существо. Мне больше не нужно самопознание. Мне нужна любовь.

На этом месте его монолога я проснулся, даже не успев сказать другу: «Привет, бодхисатва!»

Приподнявшись, я посмотрел в окно, на предрассветную мягкую серую мглу, сгусток которой свернулся на подоконнике в виде моего кота Флома. Взглянул на часы — начало пятого. Затем повернул голову. Рядом на подушке — голова Дины. Она спит и дышит едва слышно. Ее рыжие волосы чуть светятся в темноте. Светятся вполнакала. Я улыбаюсь ей, забираюсь под одеяло, но перед тем, как закрыть глаза, замечаю, что на столике в дальнем углу комнаты в темноте двумя синими огоньками мигает мой телефон: неотвеченный звонок. Я встаю, ощупью иду на эти звездочки-сигналы, беру телефон в руку и приближаю к глазам. В строке «Имя вызывавшего абонента», вопреки всякому правдоподобию, написано: «Славка».

 

 

Апрель 2010 — декабрь 2012 года, Москва

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 

Вместо вступления

 

Часть первая

 

Цепная реакция

Антихумус

Глина, оградки, тоска португальская

Ретроспектива

Саженец радости

Тело в небе, голова на земле

Звонок другу

Вячеслав. Откуда он взялся

Естествоиспытатели

Траектория движения

Лансберг. CV

Удобно устроились

Стереотипы — за борт

Через границу

Карцерная группа

 

Часть вторая

 

Зачем это надо

Under pressure

Просто счастье

Наблюдая женскую природу

Поэзия завтрака

В пути

Приземление

Совмещенные реальности

 

Часть третья

 

День первый

День второй

День третий

День четвертый

День пятый

День шестой

День седьмой

Поездом

 

Часть четвертая

 

Дорога назад

Отдача после выстрела

Check your mailbox, please

Ищу редактора

Escape

Нет новостей

Exitus

P.S.

 

 

 

УДК ББК Ш78

Шомов В.

Ш78 Presstrip. — М.: Эдитус, 2014. — 284 с.

ISBN

Ответить:

Ваш электронный адрес не будет опубликован.

Подвал сайта